Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?
Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:
— фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;
— символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);
— фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);
— деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).
Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии[191] выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).
Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература — вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата — и сама литература как социальный феномен и культурный язык — выступала средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: она позволяла ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».
Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.
А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»)[192].
Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза-торская, в социологическом смысле — эпигонская[193]. Подчеркнутопромежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).
Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990-го гг.[194] Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.
191
Подобная агрессия, разумеется, включает и, может быть, даже прежде всего имеет в виду автоагрессию — демонстративное, намеренно резкое дистанцирование от соответствующих символов и значений в собственном определении, биографии, жизненных планах, ближайшем окружении.
192
Стоит отметить, что эта пародическая либо криптопародическая литературизация и делитературизация массмедийного материала — явление вовсе не новое, а, вероятно, напротив, обычное для массовой культуры в целом и массового журнализма в частности. Если говорить о первом, то ирония, пародия, игра, в том числе — игра в условность описываемого или показываемого, вовсе не исключены из массовой культуры, а, напротив, в ней активно практикуются (больше того, она, можно сказать, в принципе если не пародийна, то пародична). В последнем же случае, применительно к журнализму, пародийное использование элементов литературной культуры связано с внутренними ценностными противоречиями в ролевом самоопределении журналиста, среди прочего — с борьбой в нем «служащего» с «очевидцем и свидетелем», «хроникера» — с «писателем» и т. п. Так, во времена брежневского застоя в отделах спорта или быта, в материалах по преступности и новостях искусства крупных газет среди прочих «выразительных», «хлестких», «по-настоящему журналистских» приемов отрабатывались и клише, подобные нынешнему литературизированному стебу. В качестве пароля «для своих» в них втягивались, в частности, элементы неофициальной словесности — типа «Еще неясный голос труб» (о водопроводчиках некоего ЖЭКа) и т. п. Интересный материал здесь собран в уже указывавшейся работе С. С. Шведова.
193
Понятие эпигонства более подробно развернуто в статье «Сюжет поражения», включенной в настоящий сборник.
194
См., напр.: Есть мнение!: Итоги социологического опроса. М., 1990. С. 84–87.