Изменить стиль страницы

История употребления этого слова говорит о многом[115]. Появившись в момент ликвидации сословных свобод и привилегий, «аристократия» входит в политический дискурс модерна как фигура, символизирующая родовую травму нового эгалитарного общества. Отсылает ли она к прошлому, которое воспринимается как досадный пережиток, препятствие на пути к прогрессу, или, наоборот, питает ли она чувство ностальгии, вызванное неудовольствием от текущего состояния дел, в любом случае эта фигура безусловно анахронистическая, фигура отчуждения от социального времени модерна. Конечно, не случайно, что «аристократией» главным образом стали именовать благородное сословие. Но важно иметь в виду, что эта своего рода политическая стигма возникла в условиях отсутствия у этого сословия собственного политического (само)определения[116]. К началу революции оно уже не представляло собой сколько-нибудь целостного организма. Путем продажи почетных должностей (как, например, должность «королевского секретаря»), сеньориальных владений, дававших налоговый иммунитет вместе со званием дворянина, административная монархия (термин Фюре) превратила дворянство в инструмент, с помощью которого она решала свои финансовые проблемы. Создавая конфликт внутри сословия, сталкивая родовую и зачастую небогатую знать с аноблированными нуворишами, монархия одновременно дискредитировала саму идею дворянской исключительности, заставляя видеть в ней продукт несправедливого и злого умысла.

Поэтому так сложно усмотреть в фукианском «историко-политическом» дискурсе на стадии его «догосударственного», «аристократического» функционирования какое-то специфическое политическое содержание. Считать его дискурсом социальной войны, которую дворянство вело с буржуазией, мы можем только при условии, что продолжим мыслить дворянство в терминах аристократии. Но проблема в том, что мы не можем представить аристократию в качестве ответственного политического субъекта того дискурса, о котором говорит Фуко, то есть в качестве общества. Скорее, напротив, нам приходится представлять ее как опасность или тревогу, осложняющую жизнь общества, — как нечто, что не говорит само, но провоцирует других говорить за себя. Видимо, поэтому такого рода дискурс обречен на то, чтобы его немедленно присваивали: «обуржуазивали», «этатизировали», «диалектизировали». И не случайно, что со времени Реставрации он становится инструментом партийной борьбы, выражалась ли она на языке «расового» или «классового» противостояния. Присутствие этого дискурса нетрудно обнаружить в работах крупных историков и политиков этого периода — Ф.-Д. Монлозье, О. Тьерри, Ф. Гизо, О. Минье. Но, с точки зрения Фуко, он присутствует здесь уже в своей более или менее колонизированной форме. В аутентичном виде его можно найти только в трудах одного дворянского автора, писавшего задолго до революционных потрясений. Поэтому, чтобы оценить, насколько прав Фуко в этой своей интуиции, стоит еще раз вспомнить о том историко-политическом контексте, в котором проходило творчество Анри де Буленвилье[117].

Буленвилье принадлежал к группе знати, составившей на недолгое время окружение внука Людовика XIV герцога Бургундского, который в течение полугода, до своей скоропостижной смерти от оспы в 1712 году, был наследником французского престола. В этот круг входили также Фенелон, автор «Телемаха», и герцог де Сен-Симон, известный мемуарист. Всех их объединяло недовольство затянувшимся «деспотическим»[118] правлением «короля-солнца». Назревающий кризис престолонаследия (после смерти внука Людовик XIV был вынужден завещать трон его двухлетнему сыну, сделав тем самым неизбежной перспективу регентства) оживил в умах этой знати идею некоей древней неписаной конституции французского государства, которая предшествует монаршим установлениям и требует, чтобы они выражали волю нации. С началом регентства герцога Филиппа Орлеанского эта идея приобрела дополнительную политическую остроту, создав почву для столкновения двух дворянских группировок, каждая из которых претендовала на то, чтобы представлять нацию. Одну из них составляла высшая титулованная знать, герцоги и пэры Франции, подчеркивавшие свое традиционное первенство по отношению к остальному дворянству, другую — члены Парижского парламента, высшего судебного органа королевства, которые настаивали на равенстве всех дворян перед монархом, поскольку только он мог возводить человека в сан дворянства или лишать его этого сана[119]. На фоне этих дебатов, не соглашаясь с притязаниями высшей знати и отвергая легалистское определение дворянства, Буленвилье предложил считать нацией все благородное сословие в силу одного только факта, что оно происходит от франков, завоевавших Галлию в V веке. Именно благодаря этому завоеванию возникла свободная нация, которая могла избирать своих королей, принимать законы, решать административные вопросы и учреждать суды. Франки имели верховную власть и не признавали над собой никакого господина, никакого суверена. Свобода от господства была их исключительной свободой, поскольку они сами стали господами над галлами, которых покорили во время предполагаемого завоевания. Нынешнее же дворянство, по мысли Буленвилье, представляет собой лишь бледную тень своих далеких и славных предков. В своем главном сочинении, которое называется «Письма о парламентах или о Генеральных штатах», он с горечью признает, что «дворянство впало в такое состояние, что было бы трудно поверить в его действительное существование, если бы мы не видели в простолюдинах чрезмерной страсти к тому, чтобы занять его место посредством получения жалованных грамот от государя или покупки привилегированных должностей. В наши дни дворянство уже не составляет Тела [ne faisoit point de Corps]»[120].

Политическое содержание творчества Буленвилье откровенно парадоксально. Воссозданная в его исторических трудах благородная нация не имела никакого реального референта в современной ему социальной и политической действительности. Неудивительно, что он никак не мог (да и вряд ли всерьез собирался) повлиять на ход политической дискуссии, развернувшейся во время регентства, в ходе которой возобладала легалистская концепция дворянства[121]. Максимум, на что он мог рассчитывать в той ситуации, — это вернуть дворянству шпаги память о его славном прошлом, память о том, что своей свободой, своим все еще сохраняющимся особым положением в обществе оно обязано отнюдь не королю, но исключительно своим предкам-завоевателям. И Фуко справедливо акцентирует этот момент, когда говорит о том, что Буленвилье призывал «дворянство заново открыть знание: обратиться к своей памяти, сознанию, использовать знание и ученость […]. Только обретя самосознание, заново включившись в структуру знания, дворянство сможет стать силой, стать субъектом истории»[122]. Но, по-видимому, стать субъектом истории совсем не то же самое, что быть субъектом политики. Сам Буленвилье не признавал за дворянством такой способности. Поэтому так трудно согласиться с утверждениями Фуко, что «исторический рассказ и политический расчет имеют в точности, по Буленвилье, один и тот же объект» и что в его сочинениях «появился, как я думаю, в первый раз историко-политический континуум»[123]. Мыслить такой континуум мы можем только при условии, что будем считать борьбу дворянства с монархией и третьим сословием фактом политической истории XVII–XVIII веков. Не говоря о том, что этот факт был поставлен под сомнение в ряде работ влиятельных современных историков, у самого Буленвилье эта борьба проходит в глубине исторического прошлого и практически не выходит на поверхность политического настоящего. Важно также уточнить, что эта борьба ведется только против одного врага — монархии, которую Буленвилье считает деспотической формой правления и сравнительно поздним историческим образованием, возникшим не ранее XIV века. Что же касается третьего сословия, то оно скорее выступает в качестве орудия, с помощью которого монархия вела наступление на исторические права дворянства, чтобы в результате поставить его перед собой в то же положение, в каком галлы в свое время находились перед франками. Но при всем его недовольстве актуальной политикой Буленвилье невозможно принять за радикала, мечтающего о низвержении монархии и возвращении третьего сословия в прежнее рабское состояние[124].

вернуться

115

Но только не о том, что нередкое синонимичное употребление слов «дворянство» и «аристократия», которое характерно для современного языка, а также присутствует во французском тексте книги «Нужно защищать общество», является заведомо некорректным. Экскурс в историю употребления слова «аристократия» был предпринят здесь только затем, чтобы напомнить о способе политизации, которому подвергся тогда заметный социальный слой и который теперь часто определяет наше видение его истории. В этом смысле указанная синонимия вполне оправданна. И даже можно было бы сказать, что «аристократия» выступает по отношению к «дворянству» как его неотлучный политический supplément (в смысле Ж. Деррида), как политическая форма нашего представления об этом сословии.

вернуться

116

Как писали Франсуа Фюре и Мона Озуф, после тирании Людовика XIV дворянство «лишилось не столько своей роли, сколько самого своего определения». См.: Furet F. et Ozouf М. Deux légitimations historiques de la société française au XVIIIе siècle: Mably et Boulainvilliers //Annales: économies, sociétés, civilisations. 1979. Vol. 34. P. 439). О том же говорит Дэвид Бьен: «Старый режим создал дворянство, которое не было аристократией в классическом смысле правящей олигархии, как в Венеции, и не принимало участие в управлении, как в Англии. По большей части не связанное с земельной собственностью, дворянство определялось через отношение к государству. Но это отношение […] также лишало его политической власти. Поэтому наиболее заметная сторона его социального существования характеризуется тем, что дворянство представляло собой класс индивидов, владеющих личным наследственным статусом по праву рождения и под королевской гарантией» (Bien D. D. Aristocracy//A critical dictionary of the French Revolution / Ed. F. Furet and M. Ozouf. Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1989. P. 626). Примечательно также, что эта статья помещена в «Критическом словаре» в разделе «Идеи».

вернуться

117

Этот контекст представлен здесь в соответствии с «политической биографией» Буленвилье, написанной Гарольдом Эллисом. См.: Ellis H. Boulainvilliers and the French Monarchy: aristocratic politics in early eighteenth-century France. Ithaca and London: Cornell University Press, 1988.

вернуться

118

Как отмечают Ричард Кёбнер и Мелвин Рихтер, именно в кругу этой знати слово «деспотизм» впервые перестает обозначать восточную форму правления и начинает использоваться как политическая инвектива (см.: Koebner R. Despot and despotism: vicissitudes of political term // Journal of the Warburg and the Courtauld Institute. 1951. Vol. XIV. № 3/4. P. 301); Richler M. A family of political concepts: tyranny, despotism, bonapartism, cesarism, dictatorship, 1750–1917 // European Journal of Political Theory. 2005. Vol. 4. № 3. P. 229).

вернуться

119

Эти дебаты Эллис рассматривает как первый случай «публичной политики» в истории Франции (см.: Ellis Н. Op. cit. P. 136).

вернуться

120

Цит. по: Ellis Н. Op. cit. P. 195.

вернуться

121

Нетитулованное дворянство поддержало парламент, и произошла перегруппировка социальной элиты: исчезло напряжение, которое долгое время сохранялось в отношениях военного и гражданского дворянства (дворянства шпаги и мантии). См. об этом: Ford F. L. Robe and sword: the regrouping of the French aristocracy after Louis XIV. Cambridge: Harvard University Press, 1953. P. 173–187.

вернуться

122

НЗО. C. 169–170. Буленвилье действительно был генеалогом. Он стремился привить своему сословию «генеалогическое» сознание. См. об этом другую работу Гарольда Эллиса: Ellis Н. Genealogy, history, and aristocratic reaction in early eighteenth-century France: the case of Henri de Boulainvilliers // The Journal of Modern History. 1986. Vol. 58. № 2. P. 414–451.

вернуться

123

НЗО. C. 184.

вернуться

124

О том, что Буленвилье был далек от этих идей, см.: Ellis Н. Op. cit. P. 76. Но его ненависть к третьему сословию стала притчей во языцех вскоре после начала публикации его сочинений (с 1727 года). Критика, с которой обрушился на них аббат Дюбо, особенно помогла утвердиться такому общественному мнению. Так что даже Монтескьё, вполне сочувствующий Буленвилье и воспринявший от него интерес к истории «феодального правления», говорит, что строй его мыслей «походит на заговор против третьего сословия» (см.: Монтескье Ш.-Л. О духе законов / Сост., пер. и коммент. А. В. Матешук. М.: Мысль, 1999. С. 511).