Изменить стиль страницы

— Не принуждением ли?

— Ни отче.

— Не отчаяния ли ради?

— Ни, ни, отче!

Мертвец зарыдал, и он не выдержал! Вся церковь стонала.

И начинается еще более ужасный допрос, — это хуже пытки, хуже дыбы!

— Отрицаешися ли ты отца и матери?

— Ей, отче, Богу споспешествующу, — рыдает, захлебывается.

— Отрицаешься ли детей своих?

— Ей, отче, Богу споспешествующу.

— Отрицаешься ли братьев и сестер, отрицаешься ли всех сродников твоих?

— Ей, отче, отрицаюсь.

— Отрицаешься ли друзей твоих и всех знаемых твоих?

— Ох, отрицаюсь, отрицаюсь, отрицаюсь!

Дрожь пробегает по церкви. Стены стонут... Не выдерживает и тот, кто допрашивает, — и он плачет, и из его старого сердца выдавились слезы...

Будет уж! Довольно пытать его! Нет — пытают...

Настоятелю подают ножницы. Все смотрят, что дальше будет... Взяв ножницы, старик бросает их на пол. Резко звякнули ножницы о каменный церковный пол, вздрогнули все, перекрестились... Ждут... «Господи!Мука какая! За что?»

— Подаждь ми ножницы сии! — повелительно говорит старик.

Посвящаемый нагибается и подает ножницы. Опять ножницы с силой ударяются об пол. И опять тот же повелительный голос:

— Подаждь ми ножницы сии!

Подает... В третий раз ножницы летят на пол. В третий раз раздается голос:

— Подаждь ми ножницы сии!

Кто-то истерически рыдает... «Унесите ее, бедную, унесите»...

Кого-то уносят.

И снова начинается какая-то пытка... Присутствующие истомлены, подавлены...

— Да кого ж это мучают, скажите, кого посвящают? — плачет женский голос.

— Левина, капитана... помещик здешний.

— Бедный, бедный.

— Ух, инда пот прошиб меня, глядючи на экую муку... Ну уж, ни за какие, кажись, коврижки не пошел бы, — бормотал толстый купчина, обливаясь потом.

***

Левин — монах. Черный клобук прикрыл его седую голову... Все, кажется, кончено... Так прошло несколько недель...

В Пензе праздник и базарный день. Базарная площадь запружена народом.

На тележке самокатке сидит нищий, покрытый лохмотьями. Около него собралась кучка парней городских, и кто дает нищему кусок белого калача, кто бублик, кто пряник.

«Демка-чернец! Демка-чернец!» — слышится в толпе. Это и есть Демка-чернец, что сидит в тележке. Руки и ноги у него дергаются, он весь как на пружинах.

— Отчего это тебя дергает, Демушка? — спрашивают парни.

— По дьявольскому наваждению, от винопития необычного — водку жрал шибко в монастыре, за что и ангельского чина обнажен, расстригли.

Парни смеются.

— А с руками что у тебя поделалось, Демушка?

— Трясение велие, от велия дерзновения ручного, — девок щупал.

Общий взрыв хохота.

— А ноги что, Демушка?

— Все от беса... От ногам-скакания, от хребтом-вихляния, от очам-намизания: с бабами плясал, девкам подмигивал.

Веселая молодежь смеется. Цинизм нищего не смущает молодую совесть.

— А как же ты сказывал, что тебя под Полтавой ранили.

— Под Полтавой, братцы, точно.

— А самого Карла короля видал?

— Видал. Это и тележка его. У него отнял.

Опять хохот. Молодежи и этого довольно: ее на все хватит, — и на доброе, и на злое.

— А царя видал?

— Видал, и с ним за море езжал: немецкую водку пивал, по-россейски пьян бывал.

И это смешно тому, кому смеяться хочется.

— Калики перехожие! Калики перехожие! — кричат задние.

По площади идут слепцы с поводырем. Это они, те, которые пели в Киеве у ворот лавры, когда оттуда выходил царевич Алексей Петрович.

Калики не стареются, не во что стареться. Только маленький поводырь вырос с большого парня.

— Это саратовские калики, из Саратова, — кричат ребятишки.

Голос младшего калики, Бурсака, басит на это:

Мы из Саратова,
Из богатова,
Из Саранскова
Побиранскова,
А пачпорт у нас из града Ерусалима —
Бежали мы на волю от злова господина.
Отпустил нас другой господин —
Бог вышний един.
Мы корочку грызем —
Волюшку блюдем;
Пусты шты хлебаем —
Податей не знаем.

И вслед за тем калики затянули хором что-то строгое, мрачное, безнадежное. Шумливая молодежь затихла. И старые, и малые прислушивались к этому народному гимну, бесконечно-тоскливому, зловещему, беспросветному, как самая жизнь, которая их окутывала...

Внушительно звучал голос Захара Захребетника, покрывая голоса товарищей:

Уже жизнь сия окончивается
И день судный приближается.
Ужаснись, душе, суда страшного
И пришествия преужасного,
Окрились, душе, крилы твердости,
Растерзай, душе, мрежи прелести...

— Смотрите! Смотрите! Монах на крыше! — кричат в толпе.

— Что это такое? Что он делает?

И толпа бросилась к мясным рядам, где на плоской крыше одной лавки стоял высокий мужчина в монашеской рясе, в черном клобуке и с клюкою в руке.

Он простирает к небу руки, как бы молится, небо призывает в свидетели...

— Что он, лететь что ли хочет? — раздается голос.

— Молчи, щенок!

Монах снимает с головы клобук и высоко поднимает его на длинной клюке.

— Тс! Тс! Он говорит...

Монах действительно говорил.

— Послушайте, христиане, послушайте! — кричит он резко, отчетливо. — Много лет служил я в армии, у генерал-майора Гаврилы Кропотова в команде... Меня зовут Левин... Жил я в Петербурге. Там монахи едят в посты мясо и с блудницами живут. И в Петербурге из-за моря царь привез печати, три корабля, чем людей печатать... И запечатают всех антихристовою печатью, запятнают... И тот, кто зовет себя царем Петром, — и он не царь, не Петр... Он антихрист-антихрист! Слышите? Антихрист! И в Москве, и по всей земле люди мясо будут есть в Сырную неделю и в Великий пост... И весь народ мужеска и женска пола будет он печатать своими печатьми, а у помещиков всякой хлеб отписывать, и помещикам хлеба будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, и тем хлеба давать не станут... Бойтесь этих печатей, православные! Бегите от них, бегите в леса, укройтесь в пустынях! Солнце сошло с своего пути. Земля сорвалась... колышется... Последнее время... антихрист пришел... антихрист... антихрист...

Страшен вид фанатика. Седые волосы, словно иглы длинные, белые... рвутся от головы.

Народ в страхе разбежался. Площадь опустела.

— Ой! Ой! Ой! — кричал Демушка-калека. — Помогите! Помогите! Ой! Ой!

XXV

ЛЕВИН В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

В толпе, наэлектризованной безумною проповедью Левина на крыше и в ужасе разбежавшейся, нашелся один реалист, который не испугался, не принял слов фанатика на веру, и если вместе с прочими бежал с базарной площади, то не от призрака грядущего антихриста, бежал не прятаться, не спасаться, а с тем, чтобы извлечь из этого происшествия выгоду, — поживиться, выслужиться перед властями: он бежал прямо в пензенскую земскую контору с доносом, объявить государево «слово и дело».

Этот с реальным мозгом человек был пензенский мещанин, или обыватель, Федор Каменщиков.

Немедленно в монастырь явилась воинская команда — искать бунтовщика.

Левин не прятался, не отпирался. Это был человек с железною волею, которая только теперь сказалась в нем. Прежде, как человек нервный, как идеалист, он изливался в лирических порывах, когда порыв переходил пределы нравственной упругости, пределы упругости нервов, — нервы эти лопались, как стальная пружина, и воля его ломалась, разбивалась в порывах. Теперь эта воля словно окаменела в нем, — окаменели и нервы.