Изменить стиль страницы

— Что ж, и Талицкий говорит, что который царь будет восьмым по порядку — тот и есть антихрист. А царей было много, не восемь.

— Так да не так. Восемь и есть: царь Иван Грозный — это раз, царь Федор — это два, царь Борис — это три, царь — Шуйской — это четыре, царь Михаил Федорыч — это пять, царь Алексей Михайлыч — это шесть, царь Федор Алексеич — это семь, а за ним Петр — восьмой: он и есть антихрист.

Глаза старого раскольника блистали. Он торжествовал победу, — он был глубоко убежден, что ученый диспут его кончился торжеством, что противник его поражен, посрамлен и убежден.

— Что, не так ли, старина? — обратился он к Варсонофию, который молчал во время диспута и с удивлением смотрел на Левина. — Верно?

— Что и говорить! Ты, Януарий Антипыч, лих на божественном письме, тебя с этого коня не ссадишь, — отвечал Варсонофий.

— Так да не так, верно: сам Никон-еретик не ссадил бы.

— Как же ты говоришь, что он от колена Гданова родился? — продолжал критиковать Левин, которого возбуждала борьба. — А Петр, подлинно ведомо, родился от царя Алексея Михайловича и от царицы матери его, Натальи Кириловны.

— Так да не так, бабьи это враки. Он и высок, и персоною черен, и кудреват, аки жидовин сын девицы жидовки сущей, на царя Алексей Михайлыча и не смахивал.

— А разве ты видал царя Алексея Михайловича? Он давно помре.

— Так да не так. В прошлых годех, в последние лета царствования его, была на меня с братом причина за веру. Не мы одни в причине были, а и многие премудрые в вере учители. Так тогда я видал царя Алексей Михайлыча... Как были это мы с премудрыми учители, всего двенадцать человек, на Москву в патриарши приказ взяты за веру, как веруем мы, и за веру сожжено десять человек, а брат мой не сожжен для того, что принес вину, а я хотя и был в оговоре и по тому оговору сыскан и пытан, да после с пытки Божиею помощью ушел. А до того оговору я торговал в Москве в котельном ряду в лавке, и был на Москве пожар, и после того пожару, как я бежал с пытки, брат мой и другие такие же сказали, будто я в тот пожар сгорел, а я не сгорел, а от розыску ушел с Москвы и жил в Великом Новегороде, и в том Новегороде был пойман, и сидел в архиерейском Приказе в той же вере, и с Приказу паки ушел в Муром сюда, а с Мурома в лес, где и построил сию обитель... Так мне ли не знать, что он — не сын царев, а жидовин, жидовки-девки сын, антихрист, и персоною юдоподобен, как этого Юду пишут на «тайной вечери», как он прямо в солоницу хлебом макает.

Неутомим был старый изувер. Неутомимым оказался и Левин.

— Я много раз видал Петра близко, как тебя вот, — говорил он. — Персоною он пошел, сказывают, в нарышкинскую породу, на Федора Кирилыча походит, да такая же крупная порода и Прозоровских князей. А что он в церковь ходит и святую литургию слушает, это мне подлинно ведомо.

— Эка важность! В церковь! А какова церковь-то у них, у церковников, у никониянцев? Нечистая! С Никона пошла церковная нечисть. Вот что! — горячился раскольник.

— Так, ладно. А что ты на это скажешь? В прошлых годах, как мать его царица Наталья Кирилловна немоществовала и из Новодевичья монастыря во дворец принесен был образ Пресвятой Богородицы, и он, царь, тому образу молился со слезами.

Старый раскольник ехидно улыбался.

— Куда какую притчу сказываешь ты про Петра! — начал он насмешливо. — В книгах, чай, писано, что он, антихрист, лукав и к церкви прибежен будет и ко всем милостив будет. А что он в церковь ходит — и в церквах ныне святости нет ни на маковую росинку, для того ему и не возбраняется. А чол ты тетрадь учителя Кузьмы Андреева, из Керженских лесов? Лихо на него, Петра, в тетрадке показано!

— Нет, не чол, — отвечал Левин.

— Да что тетрадки! Воочию видно. Намедни был у нас с Мурома человек, был в Питербурхе он, так сказывал про тамошние чудеса: собрал-де он, Петр, беглых солдат человек с двести и, поставя на колени, велел побить до смерти из пушки... Эко стало ноне христианам ругательство! Да что, полно! Говорить страшно...

— Ну, этого мы не видывали, — вмешался Варсонофий, — чтоб в солдат стреляли из пушки, а что лют на казни — это подлинно, сына своего родного царевича Алексей Петровича стерял, нареченную жену его Афросинью Федоровну, должно полагать, утопил, Кикина, Афонасьева-Большого, Абрама Лопухина и других сказнил, Марьи Гаментовой голову в спирт положил, — это точно!

— Да что мотаться-то! — воскликнул Януарий. — Антихрист он, да и все тут! Приезжий человек из Питербурха сказывал, что он, Петр, у образа Господа Саваофа от венца отнял два рога да и положил коню под чрево.

— Как отнял и положил под чрево? — удивился Левин.

— Ну, как тебе растолковать? Ну, говорит, взял да и положил рога под чрево лошади... ну, и знай, как знаешь!

Левина начинало утомлять все это. Притом он устал от дороги, дурел от этого тяжелого воздуха наглухо закрытой избы, от этого промозглого дыму ладанного, от спора. Внешним образом, апатично, он начал как бы сдаваться. Он ждал чего-то более чистого, идеального.

— Да, тяжкое время настало, — сказал он в раздумьи. — Я сам ушел от него, службу бросил, ищу тихого пристанища.

— Ну и добре. Оставайся у нас, — обрадовался Януарий, видя, что стадо его увеличивается.

— Спасибо, Януарий Антипыч, за прием. Поосмотрюсь у вас, может, душа и прилепится к тихому пристанищу.

— Прилипнет, аки язык к гортани, — скаламбурил Варсонофий.

— Воистину, прилипнет... Только твои хожалые ноги нигде, кажись, не прилипнут, — отвечал раскольник.

— Прилипнут и оне когда-нибудь... к гробовой доске, — задумчиво сказал Варсонофий.

— Это точно, что к гробовой досточке, липка она, ух как липка.

И раскольник истово перекрестился, взглянув на один из суровых ликов.

— А хотелось бы, — продолжал Варсонофий, — чтоб святая землица, пыль земли той, где ходили ножки Христовы, пристала к моим грешным ногам. Легче бы в гроб было ложиться с пылью-то этой.

— Может, Господь и приведет... Принеси-ка ин ты и мне щепоть землицы той, Варсонофьюшка, Бога для принеси, — говорил Януарий. — А сам уж я не дойду туда.

— Да у тебя стадо здесь, ты пастырь. А я, что я? — Я овца паршивая.

— Не говори, Варсонофьюшка, ты, може, больше Богу угодил, чем я моим глупым ученьем.

— Да что! Овца я, овца и есть, овца без стада. Бобыль я на белом свете. Было и мне прежде за кого молиться, а теперь — не за кого, за всех православных христиан. А тяжко это. Птица к гнезду своему летит, звери пещер своих ищут, лисы язвины имут, а в язвинах деток своих обрящут. А я, аки прах в поле, ветром возмущаемый. Были у меня родичи по душе — царевич батюшка, что ласково таково звал меня Никитушкой Паломничком либо Агасферием, Афросиньюшка была, млада горлинка, Кикин благодетель — и все это водою мертвою, кровавою водою сплыло... Ну, и молись теперь за всех православных христиан.

— Что ж, дело хорошее, Божье.

— Ох, Божье, Божье! А Божье-то бывает и самому Богу невмоготу. И он, батюшка, в саду-то Гефсиманском восплакался: «Да мимо идет чаша сия». Тяжка, горька эта чаша.

— Зато слаще будет на том свете, — возражал раскольник.

— Будет, коли Бог сподобит. А все хотелось бы пожить на этом горьком свету... Хоть и бобылем ты остался, и душенька твоя обобылела, а как поглядишь на солнышко раннее, на речушку ясную, на травушку зеленую, — ну, и не бобылем себя видишь, и не хочется крышкою гробовою прикрываться... Уж так я, старая псица, бродить по свету обыкла.

Левин слушал и не слушал их. И его мысль бродила по свету. Из-за мрачных ликов выглядывали другие лики, светлые, а эти мрачные гнали их, заслоняли собою, ладаном дули в лицо им...

— Батюшка! Януар Антипыч! — прозвучал вдруг где-то серебристый голосок.

Левин вздрогнул.

— Пришли наши скитские послушать тебя, — продолжало звенеть серебро.

Левин понял, это серебро катилось из горлышка рыженькой Евдокеюшки, катилось и пело.

Евдокеюшка стояла у порога. Белая рожица ее стыдливо выглядывала из-под черного платочка. Золотая, заплетенная жгутом коса нерешительно переминалась в руках — голых по локти и белых, как только может быть бело тело в рыжих.