Изменить стиль страницы

Она, вообще-то говоря, сама не знала, чего боится. Возможно, для некоторых переход во взрослую жизнь проходит незаметно и безболезненно, а для других, по тем или иным причинам, оказывается испытанием, ломает и закаляет и привносит уже то, что остается навсегда.

Одни спешат стать взрослыми, ждут для себя неведомых раньше радостей, новизны, а другие, напротив, начинают чувствовать почти физически какие-то странные на себе путы- вот почему они, молодые, бывают так раздражительно-застенчивы, так тяжко-неловки, до жара, до рези в глазах, и, кажется, ненавидят всех взрослых, которые свыклись уже с окружающей жизнью, и не представляется им вовсе, что она так сложна.

А может быть, дело тут не в возрасте. Может быть, просто существуют разные породы людей, и одни живут, не задумываясь, не страшась, скажем, смерти, а другие и перед жизнью испытывает страх.

Но вопрос, кто из них может оказаться счастливей, остается открытым. Да и что подразумевать под счастьем? Ровное ли благополучие, приветливое спокойствие, с которым встречаешь каждый новый день? Привычную ли уверенность, что жестокая в своей непредвиденности случайность тебя минует?

Или… Или то ожидание, что не дает ни отвлечься, ни успокоиться и что взрывается вдруг событием, требующим всех без остатка сил, — это ли счастье, когда уже нет выбора и ты в подчинении, во власти той силы, которая и была заранее, кажется, тебе определена?

Но дело еще в том, что, если ярко вспыхнувшая радость, преображающая жизнь человека и изнутри и извне, может показаться соблазнительной для многих, то совсем немногие, отнюдь не все, испытывают готовность за нее заплатить. Не все знают, что такая готовность как бы вексель, добровольно врученный судьбе, и только взамен его даруется способность понять, ощутить, всецело вобрать эту свою особую радость. С осмотрительностью, бережливостью она не сочетается никак. Осмотрительным, бережливым, осторожным дано испытать лишь то, что они заслужили: каковы затраты, таков и результат. Но зато и меньший у них риск рухнуть, разбиться о землю, искалечиться так, что и не узнать, превратиться в обритую наголо сумасшедшую Шуру, шепчущую в забывчивости: «Я его так любила…»

6

Шура, надо сказать, в обычной жизни была вполне нормальной. Занималась хозяйством, в хлопоты ее никто и не влезал, она делала, что хотела. Была очень домовита, экономна, чистоплотна, не домработница — мечта! Только временами случались у нее вспышки подозрительности, ей казалось, что он опять ее преследует. Шептала Настеньке: «Знаешь, иду вчера по Пятницкой, чувствую, кто-то крадется за спиной. Оглянулась — никого нет… Опять он за меня взялся! Со свету сжить хочет. Комната ему моя нужна».

— Ну, Шура, — пытались ее убедить. — Не может он теперь претендовать на вашу комнату, вы же развелись.

— Нет, — твердила она упорно. — Он не из тех, он никогда так просто не отступит. Ведь как он меня заманил, как я ему поверила!.. Будто зельем опоил! Нет. Он меня все равно настигнет, непременно со свету сживет.

… Ей было уже за сорок. Она стала грузной, с размятым шрамами лицом и маленькими, в запавших веках глазами. Столько лет прошло, а она не могла его забыть. Единственного мужчину, которого любила, которого боялась и ненавидела с той же силой, что охватила ее вдруг так же, как и любовь, и это чувство страха, ненависти и любви впечаталось в ее больное сознание с той же резкостью и так же прочно, как застывает в бетоне чей-нибудь случайный след.

И то, что она верила в его преследования, было искаженным представлением больного мозга о былой любви. Не мог же он совсем ее забыть! — такого в сумасшествии своем она не допускала.

… А Настеньке шел девятнадцатый год. И давно миновало время вечных ее простуд, лихорадок, диковатой ребячьей мрачности. Она росла в уюте, тепле, любви и внимании своих родных и надоедливых, порой, заботах Шуры. Ходила на лекции с легким портфельчиком. Перекусывала в кафетерии на углу. Одевалась в то, что покупала мама на деньги, заработанные папой, — была, можно сказать, обычной дочкой в обычной интеллигентной семье. У нее имелось, в общем, все, что должна иметь девушка ее возраста, воспитанная достаточно скромно, с умеренными потребностями, и у которой, как говорили взрослые, все еще впереди.

Впереди… Это, с одной стороны, обнадеживало, а с другой рождало нетерпение и ревнивую требовательность: так что ты мне предложишь, судьба?..

Точно оставляя за собой право протянуть руку или отказаться: мол, я еще подожду, еще молода…

Да, Настенька не спешила, чувствуя подсознательно, что нынешнее ее состояние не повторится никогда больше. А незнание, неопытность и вправду неповторимы, как неповторимо и то ощущение своенравной свободы, которое в юности только и дано испытать. Потом уж никто не может, хотя, бывает, и пробует, от себя самого убежать. Потом человек так тесно привязывается к тому, что пережил, — помнит, что есть у него и что было, — и куда ему свободно распоряжаться собой! А может, оно и хорошо.

Ну, а в юности другое дело. Еще сам себя не знаешь, сам себе незнакомец, и никаких обязательств ни перед собой, ни перед другими вроде и нет. Ведь, говорите, впереди все? Значит, надо спешить туда, вперед: выяснять скорее-что там… Не понравится, так можно и вернуться! Или он уже закрыт, обратный путь?..

Настенька храбрилась. Шла, вскинув навстречу лицам людей зеленоватые, чуть оттянутые к вискам глаза. Иной раз закусывала с досады губы, когда чересчур уж пристально ее разглядывали, но, дав себе слово, первой не опускала взгляд.

А папа и мама видели все ту же прежнюю свою дочку, милую молчаливую Настеньку, для которой все интересы в книжках, и мама уже начинала с беспокойством думать: «Ведь я в ее годы…»

Зато Шура, хозяйственная, хлопотливая, кристально честная и только с некоторыми, как говорили окружающие, сдвигами, оставаясь с Настенькой наедине, наливая ей борщ или накладывая котлеты, спрашивала вдруг строго: «Ты что?..» И, помолчав, после паузы: «Ты смотри, Настасья…»

А Настенька почему-то смущалась и перед Шурой опускала глаза, пыталась скрыть свое смущение улыбкой, доедала поскорее обед, но вслед ей слышалось опять: «Смотри, Настасья…»

7

— … Ты, Настенька, ешь…

Шура сидела за столом напротив, подперев по привычке щеку кулаком, глядела на Настеньку с таким проникновенным сочувствием, что невозможно было долго выдержать под таким взглядом.

Настенька, сплюнув косточки от компота, поспешила встать, «спасибо» сказала Шуре. Но в дверях почему-то помедлила, оглянулась, посмотрела на Шуру, все так же в прежней позе сидевшую за столом.

— Ну ничего, — сказала зачем-то. — Все обойдется…

Шура, не отвечая, глядела на нее. И Настенька рассердилась вдруг за это скорбное понимание, открыто выраженное на широком Шурином лице. «Тоже, вещунья! Ведь ничего же она не знает! Никто не знает, не могут знать…»

Настенька повернулась, хлопнула дверью.

А в своей комнате, по виду совсем еще детской, где на шкафу сидели куклы, а на диване большой плюшевый медведь, на обоях скакали белым контуром обведенные лошадки, она бросилась ничком на диван, лицом в подушки, и сдавленные хриплые ее рыдания никто не должен был услышать, никто. Плакала, но легче не становилось, потому что нельзя было в один раз выплакать весь этот свалившийся на нее груз взрослого, страшного, с чем не было у нее ни сил, ни опыта справиться.

Она не понимала — за что? Она не понимала, зачем и как можно было так лгать, так притворяться или — еще хуже — так сразу перемениться, и все забыть, и уйти, оставив ее одну в толпе, уйти спокойно, прямо, сунув руки в карманы брюк и еще — она не видела, но ей показалось — насвистывая.

Он взрослый. У него, наверно, такое не раз уже было, и, когда она бежала, летела к нему, он просто спокойно глядел на часы, чтобы к назначенному часу не опоздать. Она шла рядом, никого и ничего вокруг не замечая, полуослепшая и полуоглохшая, так громко пело, звенело у нее внутри, а он рассеянно смотрел по сторонам: «Слушай, не зайти ли нам перекусить? Я что-то проголодался…»