Он больше не пытался получить ее согласия, и, хотя по должности Галина Лехнова на борту старшая, ей сказать «добро» трудно, в ее летной жизни вынужденных посадок не было, и эту она воспримет как профессиональный позор, как несмываемое пятно на своей белоснежной репутации штурмана. Да и сядут ли они благополучно: под матовым настом метель скрывала колдобины, ямы, овраги. Воеводин верил в себя и счастье и, как только в глазах прорезались мутные пятна домишек, развернул машину и, убрав газ, прогладил лыжами целину. Пока самолет бежал, теряя подъемную силу, все сильнее и сильнее вминая снег, осаживаясь, летчики не дышали…
— Вы что, любите Галину Терентьевну? — еще не совсем вернувшись к действительности, спросил Воеводин.
— Это вы любите ее. А она вас.
«Прозорлив и сегодня почему-то нагл», — подумал Воеводин и сказал:
— Допустим… Но тогда почему же хотите связать жизнь с человеком, нейтральным к вам?
— Без хозяйки дом — халупа, Иван Иванович. — Ожников прикрыл глаза и нос; темная ладонь, поросшая курчавыми волосиками, слилась с волнистым чубом, баками, усами, бородой. Воеводин смотрел на серый шерстяной комок перед собой, потом с усилием отогнал от себя это неприятное видение и унесся мыслями в прошлое.
…В то время Галина только нравилась ему… Сели они благополучно за околицей и подождали, когда к самолету сбегутся вездесущие ребятишки. У них узнали название деревни, проложили курс на Пугачев, а взлетев, не включили барографа. Это было величайшее нарушение, сговор без уговора. Она пощадила авторитет пилота, только что пришедшего в летное подразделение, и… испугалась за свой авторитет.
Вскоре показалось извилистое русло реки Иргиз и повело их к городу. Прошла морось, погодка немного разведрилась. Пугачев они увидели километра за три. И тут замигала красная лампочка: контрольные «пузырьки» бензобаков были пусты, капельки горючего перекатывались на дне стеклянных пробирок-бензиномеров, укрепленных над головами. Винт мог остановиться в любое время, в любом месте, на окраине города, над улицей, над острым куполом собора…
— Вы хотите поручить мне сватовство?
— Кофе остыл, Иван Иванович, печенье совсем не брали. Сыр ешьте, свежий!
— Откуда же узнали про «тайну», Ефим Григорьевич? Жили на Саратовщине?
— Сибиряк я. — Ожников широко улыбнулся, блеснув белой эмалью крупных ровных зубов. — Знакомый у вас был, Михалыч, помните? Крепко пьющий и хитрюга мужик! Года три назад встретился я с ним нечаянно на руднике под Мурмашами, он завскладом там теперь, разговорились, общие знакомые у нас нашлись… Побеседовали бы вы с Галиной Терентьевной, а? Знаю, ей тут тяжело, а мы бы уехали.
…Да, хитрющий и смекалистый мужик был Михалыч, и радист, и диспетчер, и заправщик, и начальник маленького Пугачевского аэропорта. Долетел Як-12 до аэродрома, плюхнулся на границе летного поля, и винт остановился у него: все до капельки высосал из баков мотор. Михалыч подбежал, сунул свой красный нос-картошку в кабину, увидел меловое лицо штурманихи, набрякшие, играющие желваками челюсти еще незнакомого пилота и сочувственно улыбнулся. А потом, видно, весть о садившемся в поле самолете из деревни по степи растеклась. Догадливый был мужик Михалыч — предложил им для отдыха комнатку в аэровокзале с тумбочкой и двумя железными кроватями, заправленными по-солдатски. Галина потребовала раскладушку и выставила Воеводина в холодный коридор…
Нравилась, очень нравилась Галина в то время Воеводину…
— А ведь приятно вспомнить, — засмеялся Воеводин, — что были мы не всегда такими правильными, как сейчас. Да, вынужденную посадку мы скрыли… Признаться, мне не особенно хочется беседовать о вас с Галиной Терентьевной. Я немного знаю ее вкусы и взгляды на наш пол и думаю, разговор окажется пустым.
Уже лежа под одеялом и прихлопывая на лице попавших в комнату комаров, он спросил:
— Когда вы сказали, что ей здесь тяжело, имели в виду Горюнова, что ли?
— Мечется Галина Терентьевна… Сердце к вам тянет, голова к Горюнову. Жалеет она его. А бабья жалость на все способна. Может решиться и перейти к нему. Только из шторма с ним она не выплывет… А ей пристань нужна, Иван Иванович, хватит горькой да соленой водицы хлебать…
— И пристань — это вы?
— Надежная пристань! Мы сразу же уедем.
— Увольте, Ефим Григорьевич. Спокойной ночи!
Ожников, упершись локтем в подушку, некоторое время читал газету, потом протянул руку и дернул за шнур, висевший над кроватью. Люстра моргнула, убрала сияние хрустальных подвесок, зашторенные окна не пропускали матовый свет неба. На щелчок выключателя Воеводин среагировал? почему-то болезненно. В кладовке заворчала росомаха.
Глубокой ночью Ожников встал с кровати. На будильник смотреть было не нужно, он знал: стрелки показывают три часа. За последние годы именно в это время его будто кто-то невидимый будил, поднимал, а если не хотелось вставать, отдирал от постели. И ничего Ожников поделать с собою не мог. Как заведенный, часто в полусне, поднимался, не торопясь совал руки в рукава халата, аккуратно застегивал пуговицы, надевал шлепанцы. Подходил к двери кладовки. Два раза суеверно дотрагивался до косяка и только после этого толкал дверь. Она не запиралась, всегда была полуоткрыта, чтобы росомаха могла входить в свое жилище. Когда-то он запирал кладовку на внутренний замок с длинным кованым языком, но Ахма подросла, превратилась в крупного сильного зверя и надобность в запоре отпала: даже в присутствии хозяина Ахма никого туда не пускала. Да и редко стали посещать Ожникова сослуживцы из-за резкого запаха росомашьего пота, похожего на трупный, который уже не выветривался из квартиры.
Ожников прикрыл за собой дверь. Послышался горловой, ласковый рокот росомахи. Щели у косяков прожглись тусклым, а через некоторое время ярким светом.
Ровно через десять минут свет в кладовке погас. Ожников проковылял к дивану и, сбросив халат, юркнул под одеяло. Заснул мгновенно. Дышал ровно и глубоко…
Сидя у изголовья, Галина Терентьевна ласково смотрела на Горюнова, вытянувшегося на кровати так, что под одеялом вроде бы и не было его длинного, худого тела, а только голова, словно отрезанная выпуклой темной кромкой одеяла, лежала, вдавившись в белую подушку.
— Что врач сказала? — спросила Лехнова.
— Переутомление.
— Опять приступ был? Доиграешься, Миша!
— Не надо!
— Я виновата, да? Ну, прости. Так уж получилось… Ты же знаешь…
Не хотел бы знать Горюнов, но Лехнова, внося ясность в отношения в один из вечеров, рассказала сокровенное.
Она любила Воеводина. Прошедшее время тогда успокоило Горюнова. И Воеводина, кажется, тоже. Кажется, потому что они никогда не объяснялись. Не показывали влечения друг к другу. Даже когда оставались вдвоем. Но, как ни странно, все окружающие догадывались и даже точно знали об их чувстве.
А чувства Лехновой были странными, незнакомыми ей ранее. В любое время дня и ночи она догадывалась, что Воеводин, делает. В помещении авиаэскадрильи или дома она бросала недоклеенные карты или выключала плитку под кастрюлей сырого еще супа и, наскоро приведя себя в порядок, выскакивала на улицу. И точно — он шел навстречу. Здороваясь, расходились.
В полете ни с того ни с сего у нее портилось настроение; когда она возвращалась на базу, узнавала, что именно в эти часы у Воеводина случалась неприятность.
Иногда среди ночи вскакивала, настораживалась, ждала стука в дверь.
Однажды Воеводин, за год высохший и постаревший, решился: «Давай плюнем на условности и будем вместе!» Она ответила коротко: «Нет». Больше ни слова. Не могла «плюнуть» на семью Воеводина, на его четырехлетнюю курносую Таньку и на будущего ребенка, которого уже ждала мать.
Знала, Воеводин был равнодушен к жене, но безумно любил детей.