Изменить стиль страницы

До конца спектакля он молчал, снедаемый своими мыслями; потом, когда последняя буря восторга утихла, он предложил руку герцогине, а маркиз взял под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице, вместе с потоком женщин и мужчин, в великолепном, медленном каскаде голых плеч, роскошных Платьев и черных фраков. Потом герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.

Вдруг он почувствовал нечто вроде нежности к этому человеку или, вернее, то естественное влечение, которое испытываешь к соотечественнику, встреченному вдали от родины: ведь теперь он чувствовал, что затерялся в этом чуждом и равнодушном, шумном скоплении народа, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.

— Ведь вы еще не домой! — сказал он, беря инспектора под руку. — Давайте пройдемся: погода хорошая.

— С удовольствием.

Они направились к св. Магдалине в толпе полуночников, среди этого недолгого, но бурного оживления, затопляющего бульвары во время театрального разъезда.

Мюзадье был копилкой всяких новостей и тем для разговоров на злобу дня, которые Бертен называл его «сегодняшним меню», и сейчас инспектор тоже открыл фонтан своего красноречия и коснулся двух-трех особенно интересовавших его предметов. Художник шел с ним под руку, не прерывая его, но и не слушая, твердо уверенный в том, что вот-вот наведет его на разговор о ней; он шагал, ничего не видя вокруг, весь отдавшись своей любви. Он шагал, обессиленный приступом ревности, разбитый так, словно упал и расшибся, подавленный сознанием того, что ему больше нечего делать в этом мире.

И он будет страдать все сильнее и сильнее, зная, что ему уже нечего ждать. Он будет влачить безрадостные дни один за другим, издали видя, как она живет, видя, что она счастлива, что она любима и что она, несомненно, любит сама. А любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе такое множество разнообразных и глубоко запрятанных источников страдания, такой прилив горя, он предвидел столько неизбежных несчастий, он чувствовал себя столь безвозвратно погибшим, к сердцу его подступила такая невообразимая тоска, что он и представить себе не мог, чтобы кому-то еще выпали на долю такие страдания. Внезапно на память ему пришли детские выдумки поэтов о бессмысленном труде Сизифа, о физической жажде Тантала, о выклевываемой печени Прометея! О, если бы им довелось увидеть, если бы им довелось узнать, что такое безумная любовь пожилого мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они омерзительные тайные стремления человека, который уже не может быть любимым, муки бесплодного желания и белокурую головку, терзающую старое сердце больнее, чем клюв орла!

Мюзадье продолжал разглагольствовать, и Бертен перебил его, почти невольно прошептав под властью навязчивой идеи:

— Сегодня вечером Аннета была очаровательна!

— Да, прелестна…

Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:

— Она лучше, чем была ее мать. Тот рассеянно согласился, повторив несколько раз подряд:

— Да, да, да!

Но мысль его еще не задержалась на этом новом предмете беседы.

Тогда Оливье, силясь привлечь к этой теме его внимание, пустился на хитрость, чтобы связать ее с излюбленной темой Мюзадье.

— Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже, — продолжал он.

Этого было достаточно для того, чтобы такой человек, каким был инспектор изящных искусств, с головой ушедший в светскую жизнь, принялся со знанием дела определять то место, которое займет в высшем французском обществе маркиза де Фарандаль.

Бертен слушал его и представлял себе Аннету в большой, ярко освещенной гостиной, окруженную мужчинами и женщинами. Эта картина тоже вызвала у него ревность.

Сейчас они шли по бульвару Мальзерба. Проходя мимо дома Гильруа, художник поднял глаза. Сквозь щели между занавесками как будто пробивался свет. И у него возникло подозрение, что герцогиня и ее племянник были приглашены на чашку чаю. Его обуяла ярость, заставившая его жестоко страдать.

Он по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку и время от времени каким-нибудь возражением побуждал его развить еще одну мысль о будущей молодой маркизе. Даже этот пошляк, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них в ночи.

Они подошли к дому художника на авеню Вилье.

— Не зайдете ли? — спросил Бертен.

— Нет, спасибо. Уже поздно, я хочу спать.

— Ну зайдите на полчасика, поболтаем еще!

— Нет, право, поздно!

Мысль о том, что он останется один после нового потрясения, которое он сейчас испытал, наполняла душу Оливье ужасом. Рядом с ним стоит человек, и он его не отпустит.

— Войдите же! Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы выбрали сами.

Мюзадье, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания забываются скоро, не мог упустить такой случай. В качестве инспектора изящных искусств он был уже обладателем целой галереи, собранной со знанием дела.

— Следую за вами, — сказал он.

Они вошли.

Разбуженный камердинер принес грог; некоторое время шел вялый разговор о живописи. Бертен стал показывать Мюзадье этюды, прося его взять себе тот, который ему больше всего понравится; Мюзадье ни на чем не мог остановиться; его сбивало с толку газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тонах. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти тотчас же выразил желание уйти и унести подарок.

— Я пришлю его вам, — сказал художник.

— Нет, лучше я возьму сейчас, чтобы полюбоваться перед тем, как лечь в постель.

Ничто не могло удержать его, и Оливье Бертен остался один в своем особняке, в этой тюремной камере его воспоминаний и мучительного волнения.

Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и с газетами, он увидел, что его хозяин сидит на кровати; он был так бледен, что лакей испугался.

— Сударь! Вам нездоровится? — спросил он.

— Пустяки, легкая мигрень.

— Сударь! Не принести ли вам какое-нибудь лекарство?

— Нет. Какая погода?

. — Дождик идет, сударь.

— Хорошо, можете идти.

Человек поставил на простой маленький столик чайный прибор, положил газеты и вышел.

Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: Современная живопись. Это была хвалебная, написанная в дифирамбическом тоне статья о молодых художниках, которые, будучи бесспорно одаренными колористами, злоупотребляли этим своим даром ради эффекта и выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.

Как и все представители старшего поколения, Бертен терпеть не мог этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории И едва он взялся за статью, как в нем уже начал закипать гнев, который быстро вспыхивает в изнервничавшемся человеке; потом, скользнув глазами ниже, он заметил свое имя, и, словно удар кулаком под ложечку, его сразили следующие слова, которыми заканчивалась какая-то фраза: «устаревшее искусство Оливье Бертена…» Он всегда был чувствителен и к критическим замечаниям, и к похвалам, но в глубине души, несмотря на вполне естественное тщеславие, он больше страдал, когда его ругали, чем радовался, когда его хвалили: это коренилось в его неуверенности в себе, вскормленной вечными сомнениями. Однако в былые времена, в эпоху триумфов, ему кадили так усердно, что это заставляло его забывать о булавочных уколах. А теперь, при нескончаемом наплыве новых художников и новых поклонников искусства, восторженные голоса раздавались все реже, а хулители становились все смелее. Он чувствовал, что его зачислили в батальон старых талантов, которых молодежь отнюдь не признавала своими учителями, а так как он был столь же проницателен, сколь и умен, то сейчас он страдал от самых тонких намеков не меньше, чем от прямых нападок.

Но никогда еще ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была столь кровоточащей, как эта Он задыхался; он несколько раз перечитал статью, стараясь уловить малейшие оттенки. Их — его и еще нескольких его собратьев — выбрасывали в корзину, выбрасывали с оскорбительной развязностью; он встал с постели, шепотом повторяя слова, которые, казалось, не сходили с его губ: