Изменить стиль страницы

Альманашник — человек в беде. Притом в почти безвыходной, ежели брать его не просто лично (ему-то может и повезти), но его человеческий и социальный тип.

Он на самом деле испытывает крайность, ему на самом деле нужно кормить жену и детей, а ему не верят. Такое уж дьявольское ремесло и, главное, такое дурацкое положение. Ты говоришь правду, а ее принимают за уловку:

— Жена и дети. Черт его бы взял…

Между прочим, и Иван Антонович Расплюев в «Свадьбе Кречинского», еще не грядущая гроза России, а всего только шулер, решив, что обманут и предан своим патроном, рвался из запертой квартиры на волю и молил камердинера Федора:

— Пусти, брат! Ради Христа создателя, пусти! Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю.

— Что вы это? Какое гнездо?

— Обыкновенно, птенцы; малые дети. Вот они с голоду и холоду помрут; их, как паршивых щенят, на улицу и выгонят… Детки мои! голы вы, холодны… Увижу ли вас?… Ваня, дружок!

И: «Плачет», — отмечал в ремарке автор.

Ну, ко всему привычного Федора этаким-то манером не разжалобить, да и сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, видя, как душещипательно играют эту сцену исполнители роли Расплюева (знаменитый Давыдов, тот весь Александринский театр заставлял лезть за платками), не выдержал:

— Да неужели не ясно, что он и тут врет, как сивый мерин?

Но сказать-то сказал, однако же — вот задача — в «Смерти Тарелкина» взял да и вывел расплюевского детеныша, именно Ванечку, приспособив его в писаря при отце. Выходит, поверил-таки своему шулеру?…

Итак, «дьявольское ремесло», репутация (возвращаюсь к «Альманашнику» и к Альманашнику) отделились от реальной судьбы. Обнаружилось то раздвоение человека, когда его общественное положение одно, а сам он — совсем другое.

Где оно не только обнаружилось, но запечатлелось, мы знаем: Гоголь, Достоевский.

Тянуть к ним в этом — именно в этом — смысле Пушкина неисторично, попросту глупо. Это не то, что, как их, занимало его в русской жизни. Но я ведь и говорю-то о проявляющемся невольно, подспудно, даже помимо авторского намерения, вопреки ему, — такое случается на периферии творчества писателя, не там, где он собирает свои основные силы, а там, где подчас словно бы небрежен, во всяком случае, не столь напряжен, как в своем главном деле. И эта раскрепощенность дает плоды непредвиденные.

Третья сцена нежданной комедии: «Харчевня. (Бесстыдин, Альманашник обедают.)«И в ней настает черед быть премьером Бесстыдину, — сотрапезнику остается лишь платить за него, поддакивать его пьяной болтовне и произнести под вовсе не замышлявшийся занавес горькую фразу: «И вот моя последняя опора! Господи боже мой!»

Бесстыдинский монолог начат знакомым отзвуком полемики «демократов» с «аристократами»: «…аристократами (разумеется, в ироническом смысле) называются те писатели…» — и пока дальше и глубже ее он не идет. Но затем:

— Водки! Эти аристократы… разумеется, говорю в ироническом смысле)…вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит; чем я хуже другого. Ты смотришь на мое платье…

Недаром, совсем недаром прозвучало здесь — «платье». Тема платья, которого приходится стыдиться, к этому времени мало-помалу становится одной из характернейших в новой русской литературе, и даже «Скупой рыцарь» откроется ею, даже молодой барон Альбер будет клясть свой покореженный шлем и износившуюся одежду. Еще десять лет — и появится повесть, которая откроет собой целую школу российской прозы; повесть, которая так и будет озаглавлена: «Шинель».

Платье — это уже больной вопрос социального самоутверждения, это тема неравенства, тема ущемленности.

«Да уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся, да пуговки на ниточках мотаются» («Бедные люди»).

Или — из «Свадьбы Кречинского», из той сцены, где Расплюев предстает не в своих первоначальных и обычных обносках, но завитым «а ла мужик» и принаряженным:

«Расплюев. Как же, помилуйте! как же-с! без белых перчаток нельзя; а теперь вот в ваш фрак нарядился… извольте взглянуть.

Кречинский. Ха, ха, ха!.. хорош, очень хорош. Смотри, пожалуй, а? целая персона стала. (Повертывает его.)

Расплюев. Что же, Михайло Васильевич, отчего же не персона? Ведь это все деньги делают: достатку нет, обносился, вот и бегай; а были б деньги, так и сам бы рассылал других да свое неудовольствие им бы оказывал».

Вернемся, однако, к Бесстыдину:

«Ты смотришь на мое платье… Оно немного поношено; меня обманули на вшивом рынке… К тому же я не стану франтить в харчевне. Но на балах… О, на балах я великий щеголь, это моя слабость. Если б ты меня видел на балах… Я славно танцую, я танцую французскую кадриль. Ты не веришь… (Встает, шатаясь, танцует.)Каково?»

Франтовство, пьянство — этим Бесстыдин вроде бы еще привязан к своему прототипу, которому взялся мстить Пушкин. Но в сути своей, в своем наметившемся и определившемся характере он уже настолько освободился от реального М. А. Бестужева-Рюмина, грузно тянущего его вниз, в заурядный полемический фельетон, что устремился навстречу тем персонажам литературы, которым еще предстоит родиться.

Аналогий сколько угодно. К примеру — вот еще одно самоутверждение во хмелю:

— Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге… Я ведь тоже балы даю.

«Вы, может быть, думаете…» — беспокоится Хлестаков, носящий в себе вечное подозрение, что именно так о нем и думают. «Ты смотришь на мое платье… Ты не веришь…» — таково и оглядчивое самоощущение Бесстыдина.

Это то, что Михаил Михайлович Бахтин назвал «напряженнейшей установкой на другого», «речевым стилем, определяемым напряженным предвосхищением чужого слова». И тем, что мне уже пришлось процитировать: «…корчащимся словом с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом».

В точности как у нас!

Этот бесконечно, безостановочно самоутверждающийся стиль найдет воплощение у Достоевского:

«У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый, но есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что я переписываю! Что, грех переписывать что ли? «Он, дескать, переписывает! Это дескать, крыса-чиновник переписывает!!» Да что же тут бесчестного такого?..»

Об этом «корчащемся» от постоянной оглядки монологе Макара Девушкина Бахтин и сказал:

«Ведь в конце концов это Акакий Акакиевич, освещенный самосознанием, обретший речь и «вырабатывающий слог»».

И еще:

«Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника… Мы видим не кто он есть, а как он осознает себя… Так гоголевский герой становится героем Достоевского».

Вспомним то, что я писал немногим раньше, исподволь готовя теперешний разговор: как герои Достоевского, в отличие от гоголевских, начинают слышатьмучительно стыдное для них неблагозвучие собственных плебейских фамилий: Фердыщенко, Видоплясов, Лебядкин. И как в самоизлиянии их звучит не только: «Я голоден!» — но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» И даже: «Пусть я сыт, но отчего другие сытее меня?»

Вспомним — и постараемся не забыть.

«…Гоголевский герой становится героем Достоевского». Да, именно так: становится, а не сменяется. Проходит, как говорится, путь становления. Макар Девушкин уже прорастает в Акакии Башмачкине, а «стыдящаяся оглядка и приглушенный вызов» слышны в лганье Хлестакова.

И — Бесстыдина.

И —…

— Зачем ты, судьба, держишь меня на цепи, как паршивую собаку? Зачем…

Слушайте, слушайте!

— …Зачем круг меня ставишь сласти да кушанья, а меня моришь голодом да холодом? Зачем под носом тащишь в чужой карман деньги, сытость, богатство? Проклята будь ты, судьба, в делах твоих! Нет на свете справедливости, нет и сострадания: гнетет сильный слабого, объедает сытый голодного, обирает богатый бедного! Взял бы тебя, постылый свет, да запалил бы с одного конца на другой да, надемши мой мундиришко, прошелся бы по твоему пепелищу: вот, мол, тебе, чертов сын.