Автор, заметим, стилист, и к списку улик им неприметно прибавляются: и мрачно-роковая интонация, и располагающая к преступлению глухая ночь, и разбойничья большая дорога, и, конечно, определение «великосветский», для рядового человека двадцатых годов нашего столетия звучавшее как «белогвардеец» или «кадет».
Не забудем: шло и не собиралось кончаться время, когда у Маяковского, в искреннем порыве отвергавшего «старье» — Растрелли и Пушкина, не находилось для последнего более убедительного прозвища, как «генерал классик», то есть золотопогонник литературы; когда школьники повсеместно устраивали суровые социологические суды над Евгением Онегиным, да и над тем же его создателем, приговаривая обоих к классовой обструкции, — и по сей еще день подобное многим кажется всего только трогательной и забавной черточкой романтической эпохи. (Это, впрочем, можно понять: пристрастная непочтительность к героям литературы, схожая с той, которая проявлялась по отношению к «спецам» и «лишенцам», возможно, все-таки лучше сегодняшнего юбилейного равнодушия к ним как к многоуважаемым шкапам.)
Само продолжение и восстановление культуры, к чему был благородно причастен и Леонид Гроссман, почти не могло тогда обойтись без того, чтобы, допустим, издав, и хорошо издав, Баратынского, известный критик и бывший граф Дмитрий Святополк-Мирский не устроил ему комвузовской проработки в решительном духе и злободневной терминологии тех лет.
«Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формалист», «околодекабристское болото» (о любомудрах заодно было сказано, что они «в ударном порядке» возвращались к религии), — немудрено, что подразумевались и оргвыводы:
«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима (эмигрант Герцен, сказавший Баратынскому надгробное слово, вероятно, не укладывался в концепцию. — Ст. Р.),для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».
Мало того:
«Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».
Смеяться над подобной принципиальной наивностью умных и образованных людей само по себе несерьезно, неисторично, — то не были всего лишь частные эскапады интеллигентов, судорожно искупавших первородный грех, и проработке подвергались также не отдельные старорежимные личности, будь то «генерал классик» или «эгоист», но и вся русская история, даже в ее, казалось, наибесспорнейших взлетах великодушия и героизма. Лариса Рейснер писала о декабристах, не сумевших как следует организоваться и тем более выстоять на допросах, с омерзением, на которое, как она полагала, ей давало право превосходство ее политической зрелости, а поэт Виссарион Саянов в статье о Денисе Давыдове не щадил ни самого Дениса Васильевича, ни Багратиона, ни Кутузова:
«Легенда об Отечественной войне как войне национально-освободительной давно уже разоблачена марксистско-ленинской исторической наукой. Давно потускнел романтический ореол, прикрывающий «полководцев», занесенных в «анналы» русских военных «побед» 1812 г.».
Частокол язвительных кавычек, подвергавших сомнению даже то, что «у них» могли быть истинные полководцы, победы и анналы, словно колючей проволокой, отгораживал, отъединял тот, «ихний» мир от этого, нашего.
Вот почему уж никак не уникально-курьезным было, допустим, такое заключение Леонида Гроссмана… В этом контексте и нейтральное «заключение» приобретает запах домзака.
Мать Александра Васильевича, известная нам Марья Ивановна, была, — уличает литературовед-обвинитель, — дочерью Ивана Дмитриевича Шепелева, самодура и сладострастника (слушайте, слушайте!), не гнушавшегося при случае и убийствами, того самого, которого по заслугам прозвали Нероном Ардатовского уезда, — кличка, нам также памятная. Дочь удалась в отца, сын — в мамашу: «По натуре, по вкусам, темпераменту и характеру будущий драматург пошел в свою мать, колоритную фигуру конца крепостной эпохи».
Таким образом пресловутый ардатовский Нерон попадал в один, и притом внушительный, ряд с прочими, неодушевленными доказательствами вины Сухово-Кобылина, с кровавыми пятнами и, чтоб ему, наконец, провалиться, кастильским кинжалом:
«Характер этого кряжистого самодура в известной мере необходимо учитывать при изучении жизни и личности его знаменитого внука».
В известной мере — но необходимо… Необходимо — но в известной мере… А можно, распаляясь, сказать и безоговорочнее:
«От предков своей матери, от Баташевых и Шепелевых, он унаследовал властную и буйную натуру грозных крепостников XVIII века».
В общем, восклицая за Пушкиным, «каков Кирджали!».
Правда, совсем без курьеза все-таки не обошлось.
Им стала та малая малость, что Марья-то Ивановна Сухово-Кобылина, хоть и была урожденная Шепелева, но приходилась дочкой совсем другомуИвану Дмитриевичу, — не компрометирующему своих потомков Нерону, а человеку, находившемуся с Нероном в отдаленном родстве. И Александр Васильевич был, выходит, внуком другогодеда, — так что говорить о прямом наследовании…
Но — стоп! Еще чуть-чуть, еще одно, другое, третье словечко, и мы, вступив в спор насчет дедов и внуков, — в спор, который и выигрывать неинтересно, он уже выигран, — примем правила, предложенные Леонидом Гроссманом от лица того, что ему казалось истиной. Ну, не было бы этой смешной оплошности, нашлось бы что-нибудь иное, за что при желании всегда можно зацепиться, твердой рукой ведя обвиняемого к обвинительному приговору. Потому что в любом случае он не наш,он человек старого, уж поистине «отжитого» времени, он представитель высшего света, помещик и крепостник. И за это должен ответить.
«…Русское дворянство выродилось в лице Сухово-Кобылина, наделив его своим вкусом к утонченной культуре, порывами кипучей жизненной энергии, художественной одаренностью и приступами неудержимой властности, легко переходящей в кровопролитие. Все это в полной мере воспринял и выразил последний Сухово-Кобылин».
Логика пряма и убийственна — для репутации Александра Васильевича. Потому что: если в условиях царской крепостнической России в одном и том же преступлении подозреваются, с одной стороны, помещик, столбовой дворянин с пугающей родословной, известный к тому ж — что уже чистая правда — крутым нравом, а с другой, четверо людей крепостного, самого униженного в государстве состояния, так и взывающих к социальной справедливости и солидарности, то…
Хотя даже однолинейно социальный подход мог бы подсказать автору и другое: рабство тем и ужасно, что развращает не только господ, но и рабов, превращая их, по словам Ленина, в холуев и хамов, и очень нетрудно представить себе, во что — да, по хозяйской вине! — могли обратиться крестьяне, снятые с земли, сделанные дворовыми, да еще слугами иностранки, которую презирали как наложницу барина и ненавидели за жестокость, а ко всему прочему спивались в своей винной лавке при неумелой хозяйке и плохо подотчетном зелье.
Все-таки суд, учиненный Леонидом Гроссманом, вскоре показался чрезмерно жестоким и прямолинейным, — а может быть, просто и времени, так сказать, пришло время перемениться. Приговор обжаловали. Через девять лет появилась книга однофамильца, Виктора Гроссмана, «Дело Сухово-Кобылина»; я ее мельком уже цитировал.
Книга второго Гроссмана добросовестна и разумна. Обвинитель на каждый уличающий довод получает адвокатский контраргумент, и, предположим, пятна крови в сухово-кобылинском флигеле объясняются в полном согласии с бытовой правдой того времени: в зажиточных семьях, где не было нужды запасать битую птицу, ее покупали к обеду живьем и резали на кухне или в сенях.
Добавлю, что и память судебной практики той поры сохранила примеры следственных ошибок, основанных все на тех же подозрительных пятнах, — ошибок, которые были раскрыты и задним числом исправлены; о нераскрытых, из тех, что могли быть и в деле Сухово-Кобылина, разумеется, слуху нет. Они так, нераскрытыми, и канули в судейскую Лету.