И какое это торжество — спокойное, самоуверенное, как все, что кажется заслуженным и закономерным, — со стороны самодержавной государственности…
Кто виноват
Вот анекдот из времени императора Павла, — понимая слово «анекдот», как оно понималось тогда, да и позже: то, что случилось на самом деле.
«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал « прапорщики— жъ такие-то в подпоручики», перенес на другую сторону слог кижъ, написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного их них и тут же написал: «Подпоручик Кижъ в поручики». На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобраться, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: «Вызвать сейчас ко мне». Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам, и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.
«Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер»».
История известная — настолько, что я, переписывая павловский анекдот, испытываю неловкость перед читателем, который вправе обидеться: зачем, дескать, его принимают за беспамятного невежду? Потому что — кто же не читал Тынянова? Рассказа «Подпоручик Киже»?
В том-то и штука.
Известен, очень известен, до пословичности известен именно рассказ Тынянова — о Павле, который страшно и в то же время словно бы полукомически, фарсово болен. У него классический случай мании преследования, и он существует — или полусуществует — в мире угрожающих миражей.
«С тех пор как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался через дня два страхом или умилением.
…Во время великого гнева… как с неба при ясной погоде рушились палки на целые полки, темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.
…И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.
Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого из той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем».
Петр Андреевич Вяземский, рассуждая совсем на другую тему, о воспитании своего сына Павлуши, заметил, что страх перед родительским наказанием, поселенный в сердце ребенка, схож со щукой, поселившейся в пруду. Та сожрет всю мелкую рыбешку, и точно так же страх истребит все остальные чувства.
В Павле, герое тыняновского рассказа, страх все истребил и поглотил — все, помимо себя самого. Это написано сильно, и вот какими глазами, вот с какой эмоциональной памятью мы невольно и неизбежно смотрим на вышеприведенный документ, скупо записанную историю из тех далеких времен.
У Тынянова все — правда. За то время, когда Павел жил выморочной жизнью вечного наследника-цесаревича, сына убитого отца, убийство которого мать оправдала перед народом тем, что-де, Петр III был нехорош со своим сыном, а она, Екатерина, немедля передаст ему власть, как только царевич войдет в лета и в разум; за то время, когда он, повзрослев, стал опасен для матери, и не думавшей расставаться с троном, так что она подумывала уже, как бы лишить его права престолонаследия, завещав скипетр прямо внуку Александру, — за все эти долгие годы страха, ненависти и ущемленности психика Павла Петровича, и в детстве неустойчивая, была, безусловно, повреждена.
И грозные миражи имели основу вполне материальную: при жизни Екатерины у него-таки были причины опасаться, что он повторит участь отца, да и сам конец императора подтвердит, что боялся он не напрасно.
Я не отрицаю права и правды Тынянова; но есть и другая правда.
Хотя бы та, что Павел был незаурядно умен, порою показывал редкую проницательность; что он, взошедши на трон, принял немало хороших, а подчас и замечательно хороших, мудрых решений. Воротить из ссылки Радищева, выпустить из крепости Новикова, дать свободу и награду Костюшке — это, если кому так угодно, можно еще объяснить желанием насолить недоброй памяти той, которая упекла и своего персонального оскорбителя, и просветителя-масона, и поляка-бунтовщика. Но — отменить тяжелейший рекрутский набор, но — дать послабления раскольникам и большую волю купечеству, но — замыслить прекращение продажи крестьян без земли или союз с Бонапартом, ради трезвой политической пользы презрев отвращение законного государя к выскочке-узурпатору, но… и так далее, и так далее.
Словом, я предлагаю вспомнить, что Павел был, ну, хотя бы бывал и таким, и взглянуть на историю прапорщика Кижа взором, который направлен и подготовлен этимзнанием. Взора вполне независимого, то есть бездумного, у нас все равно не получится.
Отчего бы в таком случае не предположить, что вся ситуация намеренносоздана императором?
Да, да. Он знает о своей репутации, не может о ней не знать, — ни действительная болезнь, ни естественное самоослепление, как у любого единоначального властителя, не способны скрыть от него неизбежного недовольства тех, кто из распорядка одного царствования вдруг угодил в распорядок совсем другого, противоположного и желающего быть противоположным. Кто досадует на него, — и прав, потому что Павел как раз и хочет им досадить. Кто зависит теперь от его воли, от его каприза, — и пусть зависят, пусть восчувствуют.
Павел знает и свою репутацию, и нрав своих подданных, развращенных, как он полагает, его матушкой, — недаром же столько лет мысль о неизбежном падении нравов в стране без непременных законов внушал будущему императору самый близкий ему на протяжении всего детства и юности человек, Никита Иванович Панин (к слову заметить, двоюродный дед нашего Виктора Никитича, — а отец министра юстиции и тезка-племянник Павлова воспитателя есть не кто иной, как один из главнейших убийц Павла Петровича; так все переплелось, а может быть, и запуталось).
Император хочет проверить честность и прямоту своих людей, — вот моя рабочая версия, предполагающая, что дело не в его невнимательности, — тем более трудновато не заметить писарскую ошибку, когда читаешь много букв и привык к их правильному единообразию.
Да и чтоб повышать — из прапорщиков в подпоручики, из подпоручиков в поручики, из поручиков в штабс-капитаны — каждый божий день, бесперебойно… Право, не слишком ли неправдоподобно, если не допустить здесь, так сказать, экспериментального умысла?
Он повышает, повышает — и ждет: ну, когда же иссякнет их холопская терпеливость? Когда наконец сознаются, что нет никакого Кижа?
Не сознаются.
Тогда наступает долгожданный момент разоблачения:
— Вызвать сейчас ко мне.
Теперь не вывернутся. Теперь, хотят или не хотят, а придется принести повинную голову…
Нет! Выворачиваются.
И:
— Жаль, был хороший офицер, — говорит Павел, может быть, прямо глядя в светлые глаза лгущего. Возможно, произносит с нажимом: «был», то есть он-то был хорошим, лучше вас, потому что по крайней мере не врал, не имел возможности врать.
Возникла версия о грустном, несчастном государе, сознающем свое бессилие исправить неисправимых.
А вполне возможна и еще одна, пожалуй, даже более правдоподобная.