Изменить стиль страницы

И разве захочет простить русскому дипломату Аллаяр-хан деревушку Туркманчай, где у него из рук было выбито оружие? Ну, конечно же, теперь хан постарается уходить своего врага…

Грибоедов отогнал эти назойливые мысли, снова начал писать:

«Кроткое, тихое создание отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою ссылку».

Да, в этом одном милом личике, в этом незамутненном характере для него соединилось все: она — сестра, жена, дочь, его вера и трепетная надежда.

Он закончил письмо, повернул кресло так, что узкое окно возвышалось перед ним. Поленья в камине догорали. Ему не хотелось звать слугу.

…Собственно, в свои тридцать три года он прожил уже несколько жизней… Студенческую, военную, литератора, дипломатическую… И еще ту главную жизнь, тайно связанную с друзьями, повешенными и сосланными на каторгу.

С чего началась его ненависть к рабству? Может быть, с того поранившего сердце дня детства, когда мать приказала выпороть милую дворовую девушку Глашу за то, что нечаянно разбила она вазу? И с этой поры он, как и его дальний родственник Радищев, навсегда возненавидел власть кнута.

…В памяти с особенной ясностью возник один июньский вечер. Только что освободили его из-под ареста. Чиновник 8-го класса Карсавский — услужник, повадками родной, брат Молчалива — выдал «очистительный аттестат» и прогонные деньги до Тифлиса «на три лошади за 2662 версты» — пятьсот двадцать шесть рублей сорок семь копеек да «на путевые издержки, полагая по сту рублей на 1000 верст».

Эти самые сорок семь копеек, очевидно, должны были внушить мысль, что все точно, выверено, незыблемо, по закону.

Ему никуда не хотелось ехать. Забиться бы подальше от следователей, «монаршей милости» с ее сорока семью копейками, от тяжких мыслей. Но куда спрячешься от самого себя?

Он поселился у друга, в небольшом доме, словно бы затерянном на берегу реки.

В тот вечер, как сейчас, долго хлестал за окном дождь. Сквозь густую сетку его виднелась ненавистная Петропавловская крепость, казалось, нависшая над белым светом.

Смеркалось. Кровавый закат бросал зловещие отблески на крепость, на воду, на весь мир. И в этом кровавом мареве ему померещилось, — но так ясно, словно бы прямо за окном, — качается на виселице Каховский. Он знал его с детства… А вон сорвался с веревки Кондратий Рылеев… Сколько раз бывал он на его квартире у Синего моста…

Вопреки обычаям старины, палачи снова вздернули Рылеева, и худое, тонкое тело безжизненно повисло… А потом пятерых повешенных лодкой отвезли на пустынный островок Голодай, где хоронили самоубийц.

Угнан в Сибирь двоюродный брат и брат души Одоевский, с риском для жизни спасший его в наводнение.

Грибоедов месяцами жил у Саши Одоевского возле Исаакиевской площади, на Почтамтской улице. Здесь живали и Бестужев, и Кюхельбекер, сюда часто приходил Каховский.

Весной 1825 года на Сашиной квартире разом полтора десятка рук писали под диктовку копии «Горя от ума», чтобы отвезти в провинцию.

Перед Грибоедовым встало лицо Саши: нежная белая кожа, из-под темных бровей умно глядят большие синие глаза, вьются каштановые волосы. Он услышал даже его мечтательный голос: «Мужик ли, дворянин ли — всё русский человек»…

Грибоедов скрипнул зубами: «Заковали в кандалы цвет нации… Загнали в каторжные норы Сибири за любовь к отечеству…»

…На двадцать лет каторги обречен Кюхельбекер, на вечную — старые друзья Оболенский и Артамон Муравьев…

Привязанности юности особенно прочны. После тридцати уже трудно впустить кого-то в сердце, опасаешься — не натоптал бы там грязью. Лета не те, сердце холоднее… А то, что идет от юности, — доверчиво, освещено ее светом…

Истреблены друзья его юности, прикованы их руки к тачкам, обриты головы…

Грибоедов прикрыл глаза, и слезы жалости к своему распятому поколению, к себе потекли по его впалым щекам. Клубились, стоном подступали к горлу рождающиеся строки:

Но где друг? Но я один!..
Горем скованы уста,
Руки — тяжкими цепями.

Он пытался помогать оставшимся в живых. Как побледнел тиран, как гневно раздулись его ноздри при заступничестве неблагодарного дипломата!

И, конечно же, конечно поэтому услали его в ссылку.

Уже здесь он хлопотал перед Ермоловым о переводе поручика Добринского — они вместе сидели на гауптвахте Главного штаба — в полк армии действующей, где все же можно было выкарабкаться из опалы. Передавал с оказией Добринскому подбадривающие письма: «Дорогой товарищ по заточению, не думайте, что я о вас забыл».

Он хлопотал за «гостя с Сенатской площади» — подпоручика Николая Шереметьева, взял слово с родственно благоволящего Паскевича «выпросить у государя» разрешение для Александра Бестужева покинуть Сибирь. Даже находясь в гостях у Бенкендорфа, просил перевести Александра Одоевского с нерчинских рудников сюда.

Грибоедов понимал, что подобное заступничество — непрерывное балансирование на острие кинжала, но иначе поступать не мог. Знал, что о каждом приходе к нему сосланных декабристов тайные агенты III отделения докладывали своему шефу, но счел бы за бесчестье отказать во встречах гонимым, заживо замурованным здесь, в горах, и не желал щадить себя.

Кюхельбекер не ошибся, написав недавно в письме из Динабурской крепости: «Не сомневаюсь, что ты — ты тот же!» Конечно, тот же! И если согласился стать полномочным министром, то не в угодность тем, кто отправил его в Персию, не для того, чтобы служить звездам на мундире, а из желания с достоинством послужить России.

…Дрова в камине совсем догорели. Прекратился дождь, и в окно заглянула высокая луна. Грибоедов затушил свечу — «успокоил огонь», как говорила Талала, и тихо, стараясь не разбудить Нину, лег рядом с ней.

Нина, оказывается, только дремала, доверчиво прижалась к нему, словно ища защиты.

— Спи, спи…

— Я почему-то не могу…

Ему очень захотелось сейчас без водевилей поведать ей все о своих друзьях, кого она еще не знает, но со временем полюбит, о том вечере на берегу реки…

Нина положила голову на его плечо, слушала, притаив дыхание.

— Твои друзья будут и моими друзьями, — прошептала она, когда Александр закончил свою исповедь.

За окном стояла глубокая ночь. Где-то встревоженно перекликались часовые. Взвыла и так же внезапно умолкла собака.

Некоторое время они лежали молча: ему казалось — плывут на воздушном корабле в звездную мглу.

— Ты не сердись на то, что я сейчас скажу, — прервал он молчание. — Но если со мной что-нибудь произойдет…

Нина прикоснулась к его губам маленькой теплой ладонью:

— Не надо! Умоляю, не надо! Я понимаю твои тревоги…

— Да, тревоги, — осторожно отводя ее ладонь, сказал Грибоедов, — Может быть, даже навязчивая идея, подсказанная приливом ипохондрии, но все же выслушай меня, — попросил он настойчиво и серьезно. — Любя, и желая тебе счастья, я хочу, чтобы в случае, если меня не станет, ты вышла замуж за хорошего человека…

Нина села в постели, непослушными руками подтянула сползшее плечико ночной рубашки, сказала жарким шепотом, дрожа от волнения:

— Если с тобой что случится… не дай бог!.. что случится… Я на всю жизнь… Мне никто и никогда, кроме тебя, не нужен…

— Ну хорошо, деточка, — хорошо, — успокоительно произнес он, коря себя, что так распустился со своими бесконечными предчувствиями, дурным расположением духа. — Тебе сейчас вредно волноваться.

Подумал с нежностью: «Конечно, в этом возрасте кажется, что никого другого и быть не может».

И еще подумал: за эту ночь они стали много ближе прежнего, в чем-то духовно очень важном уравнялись и слились.

«В жизни каждого из нас, — говорил он себе, — есть святые минуты величайших обетов. И если нам позже хватает сил оградить их от ржавчины времени, от холода расчетливого рассудка, святость сохраняется. Я думал, что в грешной моей жизни выгорел чернее угля… И вот появилось это чистое, светлое создание, и я словно заново народился на свет божий, и мне самому хочется быть достойным ее любви, не обмануть ее мечтания. И я готов поверить — Нине по силам выполнить свой обет. Сомнительно утверждение Овидия, что первая любовь — дар слишком великий, чтобы с ним справиться в юношеском возрасте. Нина не бездумная девочка. Я обрел в ней очень верного друга… А когда к тому же она станет еще и матерью моего сына…»