— Я им не повар, — вдруг ощетинился. — Не горничная, не слуга и не шестерка!
— Ну и дурной же ты, парень. Разве дома комнаты никогда не подметаешь, обед не варишь?
— Это дома.
— А здесь жрать не надо? — Он размял вколоченную в сапог ногу, походил вокруг машины и стал работать, не обращая внимания на Саулюса. Забил колышки для палатки и, о чем-то поразмыслив, сказал: — Самое обидное не это. Стремишься к чему-то, вкалываешь, разрываешься и, пока чего-то добьешься, порядочно устанешь. А когда наконец начинаешь жить спокойно, голова тупеет, обрастаешь жиром и ничего вокруг себя не замечаешь. Видно, чтобы человек не отвык думать, жизнь должна то и дело, и притом довольно чувствительно, бить его по одному месту. Вот откуда и разум, и опыт, и сказки-присказки. Может, только любовь иначе приходит, но без страданий даже она — мыльный пузырь.
— Болтовня! — оскорбившись, вскинулся Саулюс. — Вымысел агитаторов. Значит, чем сильнее будет бить жизнь, тем больше мудрецов появится, правильно я тебя понял? Чем больше жена будет крутить хвостом, тем возвышеннее станет наша любовь, да?
— Ты не туда сворачиваешь…
— Я не страдать — я любить хочу. Хорошо тебе быть мудрецом, когда сам уже ничего не можешь! А что мне делать — ждать, пока постарею? Стеклянным забором отгородиться и мучить друг друга?
— В этом, Саулюкас, и кроется суть: собственная боль, собственные ошибки куда милее даже величайшего добра, полученного из чужих рук. Даже самая прекрасная вещь, навязанная тебе, уже не вещь, а орудие насилия; даже прекрасная мысль, которую вдалбливают тебе, уже только источник досады. Кто же согласится весь век один и тот же лапоть носить, пусть даже золотой? Никто! Людям необходимо разнообразие и в делах, и в мыслях. Поэтому и тебе не стоит ломать себе голову: делай, как тебе лучше, чтобы потом не обвинять других. Будь мужчиной и послушай старшего.
— Как тут не послушать! Теперь на шее маленького человека столько воспитателей сидит, аж страх берет. Каждый все на свой аршин мерит. И превращается твоя жизнь в концерт по заявкам: начальнику — одно, друзьям — другое, профсоюзу — третье, комсомолу — четвертое, а самому что остается? Растягиваешься, как старый лапоть, приноравливаясь к каждому, потом в зеркало на себя взглянуть стыдно. Не настоящим, а каким-то заявочным становишься и затасканным, словно полонез Огинского, — Саулюс совсем опьянел. Он смотрел на остатки водки и не мог понять, почему вот так сидит, чего ждет сложа руки и слушает, как Йонас вытягивает из него жилы, словно нитку за ниткой, и с наслаждением набрасывает на потертые спицы петли, которые кажутся живыми и так нервируют его. Вдруг страшное подозрение кольнуло в сердце. Он глянул на часы — половина седьмого. — Хорошим, но затасканным, слышишь?! — допил водку. — И поэтому иногда мне хочется побыть плохим, даже очень плохим, но самим собой. Тебе понятны, господин ветеран, такие желания или нет?
— Чего тут не понять!.. Быть плохим нынче даже модно.
Саулюс уже ничего не соображал. Он смотрел на Йонаса, но мысленно уже был дома. Он уже не принадлежал себе. Он внушил себе эту идею, и она завладела им, а водка освободила последние тормозные центры. Саулюс вскочил.
— Послушай, а Игнас теперь в отпуске? — спросил с тревогой.
— Какой Игнас?
— Ну тот, знаешь, что на артиста похож и в бабочке ходит.
— Тот, что на пикапе ездит?
— Ну?
— Кто его, черта, отпустит! Машину вчера разбил. С грузовиком поцеловался, вот теперь и ремонтирует за свои кровные.
Саулюс побросал одежду в машину, покопался в моторе, включил стартер и на второй передаче рванул с места.
— Куда?! — испугался Йонас.
— Не твое дело.
— Не дури, пьяный машину разобьешь!
Но Саулюс ничего не слышал. Он словно ошалел: выжал до конца акселератор и на полной скорости понесся по извилистой лесной дороге. Нет, он только притворился, что ничего не расслышал, так как через часок, застрявший где-то глубоко в подсознании, его еще раз догнал голос перепуганного товарища:
— Парень, не играй со смертью!
Оставшись один, Стасис обошел все курящиеся костровища, носком сапога отбросил несколько головешек, оказавшихся за границей круга вскопанной земли, и через лес отправился на пастбище за лошадью.
«Поможет мне эта часовенка или не поможет, но дуб я все равно привезу домой, — снова распаляемый воспоминаниями, подумал он и стал сдерживать себя: — А если они за такое страшенное дерево мне статью пришьют?.. И пусть. Отсидел бы что положено и вернулся, вольный как ветер. Господи, если бы от этого полегчало, я бы добровольно в тюрьму сел, свечу бы им поставил… Самую толстую! Но разве откупишься? Все намного сложнее. Мы замечаем за собой только то, что уже давно в себе носим. Неправда, что побеждают сильные. Они побеждают и погибают. Выживают слабые, так как они приспосабливаются. Такой ценой они платят за победу». Дойдя до запруды, Стасис не спеша помыл руки, смочил шею и лицо, а потом долго любовался модной баней, отражающейся в ручье. Ему нравилось стройное, придвинутое к откосу здание, белые ступеньки, уходящие в воду, красная крыша и желтоватые, аккуратно оструганные доски, как бы беседующие с ним каждым темным сучком. Он долго ласкал взглядом цветущие розы и ломоносы, восхищался голубоватыми свечами туй над зеленой изгородью, пестрыми, посыпанными песком дорожками и большими камнями, пока его взгляд не задержался на возвышающемся в сторонке альпинарии. Увидев его, Стасис нахмурился и передернулся.
Если бы отец не погиб, — снова ухватился за прошлое, — и я теперь жил бы иначе. Выучился бы и сегодня, может, не по таким баням разъезжал, не за таким столом сидел бы… Вот какова цена жизни: молокососы тополь взорвали, поиграли, так сказать, в войну, а его, бедного, — в яму, мол, оружие прятал, взрывчатку для партизан хранил…
И снова вспомнил, как ждал отца, как вздрагивал, когда хлопала дверь, как, увидев человека, сворачивающего к их хутору, бежал ему навстречу, а потом плелся обратно и со страшной болью в душе молился:
«Господи, ну что значит для тебя один человек? Ну, сделай так, чтобы он вернулся! Выслушай меня, а я всю жизнь буду верно служить тебе. В монастырь уйду, все святые места на коленях обойду…»
Мать заказывала обедню, сзывала соседей петь псалмы, а встретив учителей, со слезами клялась:
«Пусть только отец вернется, я сына ни на час дома не задержу, в ту же минуту отпущу. Даже и на последний урок — пусть ребенок учится».
Но отец не возвращался. Бог поскупился на чудеса. Он был глух и к молитве, и к страданиям, однако не забыл, когда началась война, уложить в могилу обоих младших братьев.
Изможденный непосильной мужской работой, Стасис попрекал его, а иногда, потеряв терпение, осыпал отборной бранью, но ничто не менялось: дети, погубившие его отца, ходили в школу, а Стасис, поднимая тяжелый мешок, надорвался. В больнице, мучаясь от постоянных болей, он многое обдумал. Надо было или смириться с судьбой, или плюнуть на все, чему научила его богобоязненная мать, и восстать против собственной, но кем-то предусмотренной и запрограммированной покорности, надо было самому что-то изменить, разрушить устоявшийся порядок, только ни в коем случае не ждать милости неизвестно откуда… Нет, тогда он был еще слишком молод для таких мыслей, однако отчетливо чувствовал, что человек, отвергнутый от добра и красоты, раньше или позже начинает служить злу… Нет, и для этого ощущения Стасис тогда еще не созрел. Все пришло гораздо позже, когда, разозлившись, вдруг подумал: «Ведь черти не появляются сами по себе, их порождает равнодушие господа бога…» Нет! Нет! Ничего подобного не было — так он думает теперь, обиженный и помеченный высочайшей несправедливостью, называемой роком. А тогда он каждую свободную минуту спрашивал себя и бога: «За что?.. — И, не получив ответа, богохульствовал, как еретик: — Неужели ты, господи, глух и слеп? Неужели у тебя нет сердца и чувств?.. Кто ты такой, если ничего не можешь?.. — И, испугавшись подобных мыслей, снова спрашивал: — А может, это полное равнодушие и есть высшая истина?..»