Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память:

Клюев: Проснись, Сергунька, рядом с тобой – Мондельштам (именно так, через о).

Клычков: Мандельштам – исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот – спичечный коробок без спичек.

Клюев: Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал «Мать-Субботу-Богородицу», а еврей Гейне до меня – «Царицу-Субботу». Я – олонецкий, он – из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то

Keinen kadisch wird man sagen,

Keine Messa wird man singen.

To есть как иудею не прочтут ему отходную, и как католика не отпоют.

(Прерываю Клюева: немецкие слова он произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно)».

И другой красочный эпизод – свидетельство клюевских познаний не только в немецком языке, но и в немецкой философии – сохранила память Семена Липкина.

«...Зашел разговор о философах. Клюев сказал: – Читал я Кантову «Kritik der reinen Vernunft» («Критику чистого разума»). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, человеко-бог. Мелок немец».

В тот день, вспоминает Липкин, Клюев читал «Погорельщину»:

«Это был плач о русской деревне. Читал он чудесно. Необыкновенная музыка сливалась с необыкновенной живописью. Каждая строка («вирш») жила и сама по себе, и была частью большого, охваченного злым пламенем, мира. Сколько лет прошло, а не могу забыть...<...> Поэма о неслыханной беде русского крестьянства, всей России, поэма, которую однажды в беседе со мной Ахматова назвала великой, была овеяна клюевской давней мечтой о «Белой Индии». Этот, по оплошному выражению Есенина, «ладожский дьячок» (а Твардовский даже отказывал ему в поэтическом даре) мыслил крупно, смело, всемирно».

Клюев точно, с первого взгляда, «угадал» Васильева – сравнение с Есениным станет впоследствии общим местом. Сибирский «самородок» действительно напоминал Есенина: дарованием, безудержным разгульным нравом, скандалами... И, конечно, той «рускостью», что отличает лучшие его вещи. Позднее, в 1937-м, Васильев, заклейменный как «кулацко-фашистский идеолог», не избежит общей участи, еще ранее, в 1934-м, публично отмежуется от Клычкова и Клюева (что мало ему поможет), но тогда в 1931-1932 году, полный молодых сил и творческой энергии, он искренне тянулся к старшим поэтам, учился у них, искал в них поддержки. И – находил. После встречи, описанной Липкиным, Васильев сблизился с Клюевым и Анатолием Кравченко – в письмах Клюева к Яру неоднократно упоминается имя Васильева. Ему же посвятил Клюев несколько строк и в одном из наиболее известных своих стихотворений «Клеветникам искусства» (1932), в котором гневно и горестно обрушивался на тех, кто в течение последних десяти лет душили и подавляли русскую поэзию. «Пегасу русскому в каменоломне Нетопыри вплетались в гриву И пили кровь, как суховеи, ниву...» Среди современных поэтов, чьи имена ему были дороги и в 1930-е годы, Клюев называет лишь три: Ахматову, Клычкова и Павла Васильева. Строки, посвященные Ахматовой, станут – правда, уже в наши дни – хрестоматийными:

Ахматова – жасминный куст,

Обожженный асфальтом серым,

Тропу утратила ль к пещерам,

Где Данте шел и воздух густ...*

[Из этих строк возникнет один из эпиграфов ко второй части «Поэмы без героя». А в записной книжке Ахматовой сохранилась помета (1961): «...«Жасминный куст»... Стихи Н. Клюева. (Лучшее, что сказано о моих стихах.)»]

Приведенный выше разговор поэтов, восстановленный по памяти С. Липкиным, носит чисто литературный характер. Никакой «политики». Естественно: при молодых незнакомых людях Клюев, Клычков и Мандельштам вряд ли стали бы говорить на злободневные темы. Не подлежит, однако, сомнению, что, встречаясь друг с другом или в узком кругу, Клюев и Клычков вели разговоры, которые в то время называли «контрреволюционными» (позднее – «антисоветскими»). Стихи, изъятые у Клюева при обыске в его московской квартире, вполне отражают его подлинные настроения. Трудно представить себе, что Клюев не читал Клычкову и другим стихи о Беломоро-Балтийском канале или «Разруху» – точно так же, как читал «Погорельщину». Невозможно предположить, что Клычков не рассказывал Клюеву о своих встречах с экономистами А.В. Чаяновым, Н.Д. Кондратьевым и др., осужденными и расстрелянными по сфабрикованному делу о («Трудовой крестьянской партии»). Нельзя, наконец, усомниться в том, что неприятие коллективизации, да и всего того, что происходило в стране, еще более сближало поэтов и делало единомышленниками. Подтверждением этому могут служить показания Клычкова, собственноручно написанные им в августе 1937 года после того, как он был подвергнут тягчайшим пыткам:

«Хочу коснуться дружбы с Клюевым, очень многое в моей жизни и в сознании определившей. Я не буду говорить о всем нашем знакомстве на протяжении почти трех десятков лет. Скажу лишь о московском периоде, то есть до 1934 года.

Мы питались из одного кулацкого корыта, в котором сама история уже вышибла дно. Облизывали его с краешков! Наши разговоры были до зевоты однотипны и крайне контрреволюционны. О чем могли говорить два призрака из черной сотни? «Настало царство сатаны, все нам родное и любое нам уничтожается с быстротой неимоверной. Деревня дыбом, мужик – колесом!»...

Разговоры эти преисполнены самой безысходной мрачности. Одна страшная история шла за другой (там ребенка нашли в ватерклозете, там целую деревню с ребятами вывели на голое место – и в этом роде). Все наполняло<сь> и отчаянием, и злобой. Злобой мы питались, и жить нам помогала лишь надежда на гибель антихристовой власти. На интервенцию надеялись, не скрою, а не на Бога. Выход был для нас и в стихах.

Я в этот период написал «В гостях у журавлей» <последний стихотворный сборник Клычкова (1930). – К.А.> и штук двадцать явно контрреволюционных стихотворений, не вошедших в книжку, но которые я нередко читал и Клюеву, и другим поэтам таких же настроений, что и мои: Наседкину, Орешину, Кириллову, Герасимову, Васильеву Павлу, Приблудному и другим».

Да, так оно, вероятно, и было. Остается добавить, что все названные (и не названные) здесь писатели – и бывшие пролеткультовцы (Владимир Кириллов, Михаил Герасимов), и крестьянские (Клюев, Клычков, Орешин, Павел Васильев), и поэты есенинского круга (Иван Приблудный, Василий Наседкин, муж Кати Есениной), и непримиримый рапповец Авербах, и враждовавшие с РАППом «перевальцы» (Воронский, Катаев, Зарудин), и многие другие – все они будут арестованы, оклеветаны и расстреляны. И «ржаные, толоконные», и «чугунные, бетонные», и просто молодые поэты, поклонники Блока, Есенина, Клюева. Все как один.

Тем не менее, Клюев и в начале 1930-х годов пытается пробиться в печать, хотя все его попытки остаются, конечно, безрезультатными. Поэт готов даже идти на уступки, соглашается на изменения в тексте своих сочинений, но и это не помогает. «Написал Тихонову письмо, чтоб печатали два стихот<ворения>, – сообщает он Анатолию 14 февраля 1933 года. – Предложил им: «Я лето зорил на Вятке». В стихотв<орении> «В разлуке жизнь...» слово «молился» можно заменить словом – «трудился» (хотя это и будет клеветой на самого себя)». (Оба стихотворения в печати не появились).

Единственная публикация начала 1930-х годов – цикл «Стихи о колхозе» в последнем номере журнала «Земля советская» (1932. №12). Появление стихов под таким названием, да еще в журнале, который особенно ратовал за отмежевание крестьянской литературы от Клюева и ему подобных, могло означать только одно: нужен был яркий, выразительный пример «перековки», перехода виднейшего «кулацкого» писателя на социалистические позиции. Впрочем, Клюев как певец колхозной жизни производил впечатление, скорее, неловкое: «родной овечий Китоврас» и «соломенная деревня» плохо рифмовались с «ударной бригадой», «прибоем пшеницы» и «смуглянкой Октябриной».