Изменить стиль страницы

Когда самолет ушел в заоблачную высь, Ковшов совсем по-молодому затосковал о хозяйке. Он долго смотрел на корзину, завязанную ее руками. Максим прилип к иллюминатору, завороженно глядел на белые дымящиеся хребты облаков.

Скоро он свернулся в кресле клубочком и заснул. Ковшов укутал его пиджаком, направил на себя сильную холодную струю, бившую сверху в трубочку-вентилятор. Посмотрел на часы. Лететь нужно было семь часов…

Мчались над облаками. Здесь еще было светло, хоть солнце и бросало свой меркнувший свет уже с той стороны земного шара. Ковшов и мальчонка летели от рыжих хребтов заката навстречу тьме. Там, у них в Сибири, уже было темно, а здесь, с высоты, еще долго виднелись эти горящие вершины. Но с земли их уже, наверное, не видно. А вот и с высоты стали виднеться не хребты заката, а просто далекая-предалекая алая полоска. Она все сужалась, притухала… Самолет уносился дальше, дальше, ревел, рвал пространство… Дед и внук спускались, уходили из заоблачного света во тьму, к огонькам земли… Самолет легонько стукнулся колесами о бетон.

— Ну вот, Максим, мы и дома, — разбудил Ковшов мальчонку.

На земле их встретила ночь. Но в прорыве между облаками Ковшов еще видел оставленный им зеленоватый нездешний свет, идущий поверху с той стороны земного шара…

Дочь и зять встретили их шумно, весело.

— Получайте своего сына, — облегченно проговорил Ковшов, целуя дочь в белокурую голову.

Она была в алых вельветовых брюках, в ослепительно белой кружевной блузке, дымила сигаретой и совсем не походила на мать, имеющую ребенка.

Поджарый, загорелый зять в синих потертых джинсах, сверкающих «молниями» на карманах, подхватил Максимку, поднял его высоко.

— Мы с дедой путешественники! — закричал Максим.

Мать, смеясь, поцеловала его сбитые коленки.

— Да ты все такой же тощий, — она щупала его ребрышки.

Максим дергался от щекотки, хохотал.

Почти весь из стекла, аэровокзал кишел людьми. За низенькой загородкой ползла резиновая дорожка, тащила чемоданы прилетевших. Ковшов выловил свой чемодан и рюкзак с яблоками и грушами.

После кавказского пылкого солнца и влажной духоты сибирский свежий воздух, чуть пахнущий осенью, был вкусен и приятен. Выйдя на площадь, Ковшов глубоко вздохнул: многодневное внутреннее напряжение исчезло, и он почувствовал себя слабым и старым.

Когда подошли к такси возле скверика, Ковшов вдруг подтолкнул Максима к матери, торопливо сказав:

— Возьми мальчика, возьми… — и уронил хозяйкину корзину. Тряпица с нее слетела, и по земле покатились яблоки. Он сделал три больших шага к кустам, резко повернулся к внуку, выбросил руки вперед, точно призывая к себе малыша, и вдруг раскинул их в стороны и грянулся спиной на затрещавшие кусты, как рухнувший кедр, от удара которого земной шар слегка колыхнулся.

Ковшов еще успел услыхать из страшной дали еле уловимый крик Максима:

— Деда! Деда!!!

Но он уже не мог прийти на его зов.

1971

Сентиментальный день директора

1

Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…

Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей. Под нее, должно быть, натолкана вата: широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках, и вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.

Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона — белый, красный и зеленый, — стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.

Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.

Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.

Едва он выходит от директора, как тут же с дивана вскакивает толстяк со лбом, переходящим в бледную лысину. «Можно»? — вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип — тоненько, торопливо и угодливо поскрипывает под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, толстяк благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтенье к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:

— Можно к вам, Иван Тимофеевич?

— Опять тебя принесло? — глухо доносится из глубины кабинета.

Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.

Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота. Галя беззвучно смеется. Это, конечно, какой-нибудь «толкач», приехавший бог весть из каких мест «проталкивать» заказ своего предприятия…

Мрачно хмурясь, краснея и комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него напрягся, и он идет как деревянный. Скрип, скрип — тягуче пищит паркет. Галя тихонько фыркает в платочек…

Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный, Галя даже пожалела его…

К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его резными, нарядными, туфлями. Он на ходу, прихорашиваясь, поправляет галстук, по-женски кокетливо взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.

Этот человек взялся писать историю завода. Наверное, пришел просить аванс. На его счету несколько опубликованных историй разных заводов…

Люди у дверей строгого начальника — это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.

Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его все-таки не любят, боятся. С людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?

Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. У него лицо удивительно свежее, нежное, как у девушки. Румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.

— Вызывал? — спрашивает она.

— Вызывал. — Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: — Всегда идешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.

К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был бы пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.

Но Корзинкин проклинал это пристрастие, потому что оно приносило только горе…

Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему…

— Садись, — бурчит Иван Тимофеевич. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат на столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.

— Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, — после длительного молчания зловеще произносит Иван Тимофеевич.