Изменить стиль страницы

Кунгурцев снова услыхал призывный гудок.

Под могучей сосной сгреб литые, плотные шишки и втиснул их в траву и цветы, выпиравшие из рюкзака…

В автобусе ему опять досталось последнее место. Он привалился на рюкзак, зажмурился. Локти ощущали твердость сосновых шишек и упругость травы и веток. И все время пахло ему хвоей, смородиной, грибами. И чудилось, что он снова лежит в ночной траве на берегу черного озера, похожего на извилистую реку среди гор…

Автобус остановился. Вышли перекурить, отдохнуть. Высоко, на отвесной стене горы, было высечено лицо Ленина. Шофер рассказывал о парне, который спускал с вершины люльку, привязанную к камням, и, вися над скалами, работал простым долотом. Работал он несколько месяцев. Проезжавшие шоферы оставляли ему на камнях узелки с едой и куревом. Задрав головы, они смотрели на работающего странного человека, и на них сыпались каменные крошки. Уезжая, они сигналили ему…

Поехали дальше. А давно ли он, Кунгурцев, был на берегу Телецкого озера?

Сейчас оно осталось вон там, за горами и лесами, живет само по себе и вечно будет жить. А на берегу его заветная, тугая палаточка. Гаснущий костер. И над ним прядка дыма, как над брошенной папироской. И та ночь. Да была ли она? И была ли палатка? Но вот с ним рюкзак, а в нем частица тех мест: цветы, шишки, трава. Он может увидеть, пощупать их. Они пахнут ему.

Проплыли мимо сумрачной скалы Большой Иконостас. В щелях, между огромными глыбами гранита, гнездились ласточки. Гомоня, они вились, словно тучи мошки…

Уже смеркалось, когда подъехали к вокзалу в Бийске.

Усталый, забрался Кунгурцев на вагонную полку, сунул под голову рюкзак и сразу же уснул. Сквозь сон различал запах брезента, пыли, цветов и травы. Так пахла далекая палатка у стога. Он глубже зарывался лицом в мягкий рюкзак, вдыхая этот запах. И все мучила какая-то тревога, но Кунгурцев в дреме не мог понять ее причину…

Он искал Елену. И тосковал. И думал, что если сейчас жизнь его не устроится, то она уже, наверное, никогда не устроится. Он искал и не находил ее. Он не знал, где она работает, не знал ее фамилии…

Однажды усталый Кунгурцев брел после репетиции домой, локтем прижимая к боку продолговатую, нежно пахнущую дыню.

Катились автобусы, троллейбусы, проносились такси. На прохожих сыпалась с тополей и кленов желтая листва, ветер огромной метлой подметал ее сразу во всю ширь проспекта. Небо хмурилось, обещая затяжной дождь. Было студено. Люди поднимали воротники плащей. Кунгурцев спешил домой. И вдруг он чуть не выронил дыню. Из дверей универмага прямо на него вышла Елена.

— Здравствуй, лодка! — радостно вырвалось у него.

Сильный ветер дул ей в спину, полы красного шуршащего плаща летели вперед. В ветре уже проносились редкие ледяные капли, щелкали ее в спину, а Кунгурцева в лицо и в бочок дыни.

Травина чуть дернула темной бровью и, глядя поверх его головы, уверенно прошла мимо. Кунгурцев растерянно повернулся вслед…

Когда он пришел домой, тетка спросила:

— Чего у тебя здесь в рюкзаке-то?

Кунгурцев машинально расшнуровал его. В лицо ударил бражный запах увядания. Он вытряхнул на пол почерневший ком увядшей травы, листьев и веток, забытых им в горячке работы…

Август — Октябрь
1966 г.

Кудлатая хорошая собака

1

Шумит Чуйский тракт. Проносятся грузовые машины, автобусы, мотоциклы, велосипеды. Врывается в это движение и машина Чуланова. В ее кузове ящики с эмалированной посудой, а в прицепе мешки с цементом, тюки ваты. И кузов, и прицеп — это холмы, обтянутые брезентом, опутанные веревками. Чуланов устремляется к монгольской границе. Туда и обратно тысяча двести километров, четверо суток в пути.

Навстречу то и дело летят такие же брезентовые холмы — товары из Монголии.

Сначала, километров двести, под колеса бежит лоснящийся черный асфальт в сплошной аллее из тополей и берез. Тракт летит в глубь Алтая берегом голубоватой Катуни. Вдоль него раскинулось немало хороших сел. Вся их жизнь связана с трактом. По нему приезжают и уезжают, на нем встречаются и расстаются, многих он кормит. В домах день и ночь слышен шум его машин, гудки, визг тормозов. Дребезжат стекла в окнах. Ветерок наносит с него запах бензина. Извиваясь через весь Алтай, он пульсирует, как кровь в жилах.

«Волчья жизнь!» — злится Чуланов, зорко глядя на тракт. Уж очень одиноким и неустроенным почувствовал он себя сегодня.

— Волчья жизнь, — уже вслух бормочет он.

Десять дней дома, а двадцать — в пути. И так каждый месяц. Вот уже пять лет. А путь по тракту — врагу не пожелаешь, чуть зазевался и — кувырком на дно какого-нибудь ущелья. Что и говорить, несладко на тракте. А вот никак не разженишься с ним. Стоит проторчать дома два-три дня — и уже места себе не находишь, за поллитру, как за соломинку, хватаешься. А потом с похмелья на белый свет не смотрел бы. Сам себе противен. И уж тут только скорее за баранку. И вот он — тракт! Поля, реки, горы, полет машины. Не-ет, без тракта загнуться можно!

Он косится на желтые, солнечные поля. Хлеб почти всюду убран. Мчится машина. Если смотреть на ярко-синее небо, то ветер кажется синим, прохладным, а опусти глаза на золотое жнивье — ветер желтый и жаркий.

Мелькают зеленые плантации хмеля. Между столбами, как струны на арфе, натянута проволока. По ней вьется пышный, кудрявый хмель. Он спутывается в одну зеленую косматую стену. Стена к стене, стена к стене — во все поле.

«Здесь хоть полегче, не то что в моей комнатухе — собачьей конуре», — и Чуланов видит то синий, то желтый ветер.

Машина мчится по обрывистому берегу молочно-голубой Катуни. Она вскипает, ревет в камнях, рвется к зеленоватой Бии. О смотровое стекло разбиваются крупные мухи и пчелы, оставляя на нем пятна.

Через село Майма Чуланов проезжает тихо, а у чайной и совсем останавливается. Не выходя из кабины, закуривает. Снова берется за баранку, да как-то неопределенно крякает, сплевывает в окно и задумывается. Еще более хмурый, вылезает на волю.

У него тяжелые насупленные брови, тяжелый взгляд маленьких темных глаз, тяжелые волосы, падающие двумя вороновыми крылами на щеки, тяжелые движения громоздкой фигуры.

Солнце печет, ярко-синее небо совсем не говорит о подходящей осени. Куры бродят, коза лежит на крыльце чайной.

Останавливаются еще две машины. Делая озабоченный вид, Чуланов обходит свои возы, дергает веревки, бархатные от пыли, будто проверяет, не ослабли ли. Брезент, обтягивающий товары, горячий и тоже бархатный от пыли.

Выскочив из ближайшей машины, подходит Гошка Ремнев, вертлявый, большеротый, остриженный, как солдат, наголо. Жесткие серые волосы его уже начали отрастать, и круглая голова густо ощетинилась, стала колючей, как еж. Левый коричневый глаз все время шельмовато и весело щурится, как бы соблазняя: «А ну, давай-ка сопрем чего-нибудь?»

— Что, брат, старое место припомнилось? — спрашивает он, ухмыляясь и кивая в сторону чайной. На тракте все на виду, ничего не скроешь. Ремнев, приплясывая, прищелкивая пальцами, поет:

На дворе висит туман,
Сушится пеленка,
Вся любовь твоя обман,
Окромя ребенка.

Чуланову хочется съездить ему в ухо, но он неожиданно для самого себя спрашивает:

— Заезжаешь, поди, в чайную? Как она там?

— Симпатия?

— Я спрашиваю: как она там? — рявкает Чуланов. — Слышал?

— Дак как! — пугается Ремнев. — Сам не маленький — понимаешь: парнишка со старухой на руках. А чего она получает? Не принцесса — буфетчица!

И ведь совсем не собирался, а вот спросил зачем-то. Да еще у кого? У этой обезьяны, которой ничего не стоит соврать, украсть, обмануть, насплетничать. Он никакого греха в этом не видит. И проделывает все это, выламываясь, веселясь, шутя. «И остановился я зачем-то! А, черт!» Чуланов влезает в кабину и клацает дверцей…