Дым на меня: густой, сажистый. Тихонько выглядываю. Господи, нет наших в поле! Мины тоже не рвутся. Никак отбита атака! А я, я как?!
Немцы за бруствером перекликаются. Как есть, шагов на двадцать не добежал. Слышу их, здорово слышу! Матерю их шепотком, однако не по себе. Уж как близко к ним!..
Выискиваю глазами свою стежку. Уходить надо! Вот за этим дымом и уходить… А раненые надрываются — враз услышал их! Эх, ребята, вам бы затаиться! Выбьют! Всех выбьют. Вы же как на ладошке, по склону…
За дымом хоронюсь. Взрывы что-то запалили в поле. На мою удачу этот дым. Подсумки к заднице сдвинул. Грязь здоровым плечом развожу. Захлебываюсь, глина на губах. Колотит всего, слезы из-за дыма. И такой стук в башке! А мысли все об одном: что с плечом?..
Грязь липкая, холодная, сколько же ее на мне?! Руку, с винтовкой вытяну — подтянусь… Не дай Бог без винтовки — расстреляют ведь… Впереди — а точнее, за спиной — немчура, а там — своя позиция… а за ней — заградотряды: прав — не прав — всех кладут…
Подбитое плечо не спрятать. Сжимаюсь под пулями, дышу в голос и стон. Однако чую: не видят меня, дым мешает разглядеть, а может, я кротом так глубоко рою… И представляется мне, при всем том, что плечо всем выставляю, горбом волоку над собой, высоко-высоко…
А страха нет. Вот сейчас скомандовали бы — и поднялся бы! С одной рукой побёг бы опять в атаку. Лопатой рубился бы! Эх, Гришуха, Гришуха! Да за что?! Тычусь в здоровую руку и плачу, а слез нету, без слез плачу. Прощай, Гришуха!..
От ненависти и горя ясно все вокруг, четко. Повернусь к немцам — и губами ругательства и проклятья набираю. Шкуры! Крою: чернее и похабнее слов нет.
Очередь за очередью — и ближе, ближе! Я — в канаву! Топну в грязи, однако все глубже втискиваюсь. Ан стоп: прямо перед мордой пятерня. Нет, не моя — на той грязь обветрилась, совсем светлая ладошка. Где большой палец с указательным сходятся, вроде наколку различаю. Подвинулся, голову поудобнее повернул, складываю: «Сте-па…» Как есть, моя работа! Сам накалывал, не жить, коли вру!
Чую, сбоку этот… с наколкой. Ну не идет его фамилия на память, кто он?.. А ведь моя наколка! Как есть, потревожена память, ну кто он?! Ворочаюсь, тесно вдвоем, а куды денешься?! Очередь за очередью надо мной… Пялюсь на наколку — и ровно обушком меня по башке: да это же Степка Дувакин! В шестом классе за одной партой полгода дурака валяли! Дергаю за руку, а она ледяная…
Вечный покой тебе, Степа…
Все мы одногодки. В самый год смерти Ленина родители подгадали. Кому из нас семнадцать, кому — восемнадцать: эти, стало быть, поспели с днем рождения. А мы со Степкой так и подохнем семнадцатилетними. Шепчу: «Прощай, друг…»
Сам с нашего бруствера взгляд не свожу. За дымом пропадает, кривится. Прощай, Степа… Эх, гнить ему вместе со всеми. Сколько нас теперь на ничейке! Эх, Гришуха, Степа… — и не похоронить, не бросить землицы… В жиже плыву. Плечо бревном: толстое, разбухшее. Любой пуле открыт. И уже без сил. Заснуть бы, полежать… Загребаю грязь. Несу плечо, несу…
Барсук!.. Только он так свистит, самый что ни на есть разбойный свист. Бруствер — горбом. Шепчу: «Привет, родной». Эх, не взять ползком… Я винтовку вперед, сам на карачки — и на вал. Ефим за ворот меня, а за спиной, по грязи — очередь за очередью. Ан поздно, шкуры… И сил на брань нет.
Перевалился и не соображаю. Слепну — ну такая боль! Сколько чухался, да кто это скажет?! Дохожу, мычу что-то. Барсука все хлопаю по руке. А тут и прорвало: ну понос слов. Бормочу:
— Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет.
И еще дурь разную. И впрямь, меня крепко стукнуло.
Барсук кровавыми ошметьями залеплен. Икает: глаза круглые, белые, вроде не в себе. Щеки запали, аж зубы за ними пересчитать можно. Слюна в губах черная, похоже, как кровит из нутра.
— Ранен, — спрашиваю, — хрен сопатый?
А сам свою руку не отпускаю, баюкаю.
Барсук ртом воздух хватает, а сказать не получается: ну заика заикой. А я улыбаюсь, это ж счастье: не ползти, без пуль и дышишь без натуги. А он и разродился, как закричит:
— Петра миной расшибло, вот и кровь! — и спрашивает: — Что с рукой, Миш?
Сам ремень с меня отстегнул, подсумки стряхивает, уговаривает не пугаться раны. Я лег на доски, молчу, все выжжено внутри — по голому мясу дыхаю.
— Не пугайся, Миш! — уговаривает Барсук.
Шепчу:
— Эх, не пугай сокола вороной. Прорвемся!
Плечо за грязью не углядишь. Не то рана там, не то ушиб, но кровь из-под грязи плывет, мокнет ватник. А что там, внутри, — не знаю.
— Ункова, Шнитникова, Малыгина еще до атаки, — говорю. — Гришуха до тебя прибег и сказал. Степку Дувакина нашел на ничейке: кончен.
Сам едва языком ворочаю. Такая сонливость! Но Барсуку улыбаюсь: уж так рад.
— Видел, — перебивает меня Барсук. — И Степуху, и как ребят в траншее, и как Гришуху свалили — тоже видел… И как тебя… Бежал ты, Миш, — не догнать. До самой траншеи добег. И гранату точно на бруствер положил. Наделал ты там делов…
Пули мерно долбят в деревянные стойки бойницы. В глазах — темень, искры, черные обручи. Поташнивает.
— …А Степка на нашей мине подорвался, — рассказывает Барсук. — Саперы в проходе не доглядели.
— Дай пить, — прошу.
Во рту сухо, горько. Сонливость — все отдам за сон. И ровно кто землю подо мной плавно покачивает. Я и сблевал.
Барсук матерится:
— Нет воды!
Ватник на мне расстегнул, грязь вытряхивает.
Траншея полуобвалена, в дыму. Раненые в поле воют. Над всем полем воют — громче всех выстрелов и взрывов. Да разве кричат? О боли крик, о помощи и жизни молят… Эх, добивают ребят! Всю школу, все классы, всех дружков — в мясо и кости. Эх, завоют матери по всему Солнечногорскому району!
Барсук не может успокоиться:
— Степку и Петра миной расшибло. Я сзади в десяти шагах бежал, ничего мне…
По выстрелам слышу: пусто по сторонам, нет ребят по линии. Вернулись, кому пофартило, а, считай, всех обошел фарт. Я, выходит, фартовый, да Ефим, ну и еще там кому повезло.
— Как огрызнулись! — говорю о немцах.
— А наши пушки, самолеты, танки?
— Да уж пушки, — говорю, — хотя бы этого добра было. Правду говорил Гришуха: все через пердячий пар и паром доказываем…
За Барсука цепляюсь. Шатко иду, нетвердо. Оступлюсь — и скулю. После каждого поворота узнаем, кого еще нет, кто пропал. Как есть, пустая траншея. Ковыляю, тащу винтовку, уж как боюсь расстаться с ней. Выйти живым — и загреметь в трибунал. Уж не отпущу родимую. Боли особой нет, только ровно кто силу из меня вытряс. Ступить, пошевелить рукой — сразу темнота надвигается. Здоровой рукой держу подшибленную, пособляю: висит, будто не моя. Задача… А ячеек сиротских! Теперь видим: из десяти — девять. Мешки, противогазы, котелки, плащ-палатки, а пацанов нет. А то: или настил, или обшивка в крови или внутренностях. Стало быть, достали… Только башкой верчу: здесь Левашев сидел, здесь — Плохотин, Красноухов, Царев, Пивоваров, Скоробулатов… Тут все, что осталось… если осталось…
Вечный покой вам, ребята!..
Траншея местами стерта снарядами, Настил попорчен, а то и вовсе снесен. Оступаюсь: дно рыхлое — тестом, скользкое. Переполз завал — и дохожу. Плечо — гирей. Барсук мою самозарядку принял. Эх, воды бы, сразу задвигался бы.
Облака солнцем светятся. Летят плавно, осанисто. Грохот по земле, гарь пороховая, а за ними это небо. Раздольное небо, светлое. Нет сил, сижу и смотрю… А в поле ребят добивают!
Боль незаметно набрала силу. Так бы и выдрал из плеча.
Барсук на винтовку лапы положил, моя — за плечом. Сидит, цигарку налаживает. На щетине — грязный пот, кровь ржавыми пятнами, и, похоже, плачет, и тоже без слез. Почти без слез. Ну нажрались нынче, по самую завязку, кони вороные…
— …А Унков? — выспрашивает Лотарев.
— По всей линии прошли, сержанты убиты, — докладывает Барсук. — От взвода, кроме нас, пока четыре бойца в наличии. — Помолчал и добавил: — Больше не вернутся, командир. Вон как бреют.