Фонари, бойкий бег, потряхивают бубенцы — все было для нее: и пьяный вейка, и обмерзшие сторожа, — это чтоб смешно с ними перекликался и спрашивал спичек студент. А на Елагином тихо, бело, мягко и неизвестно. С неба снег кто-то сыплет и торжественно украшает искрами широкий мех на Аничкином воротнике. А внутри билось что-то теплое, дорогое и главное. И студент жмется и держится за Анну Григорьевну и бережет, как жизнь, это дорогое и главное. Аничка взглядывает студенту в глаза, молча и пристально — само так взглядывается. Студент плотней и теплей жмется к Аничкиной шубке.
А разве только это? Разве не говорили об умном? Анна Григорьевна вспомнила, как тот же студент на вечеринке у подруги заспорил, разошелся, говорил, что Гегель — дурак. Анна Григорьевна заступилась, а он крикнул:
— Значит, и вам та же цена!
И все рассмеялись. И студент, и Анна Григорьевна. А потом Анну Григорьевну долго называли Гегелем. Было весело, все двигалось, неслось куда-то, в этом потоке неслась Анна Григорьевна. И все делалось само и так, как хорошо и как надо.
А Наденька… Наденька как будто под берегом, как будто зацепилась за кусты да кокоры, и Анне Григорьевне до слез больно было за дочь, хотелось отцепить ее и толкнуть туда, на середину, на стрежу, где все весело поется и вертится. Или уж жизнь стала другая?
Ей хотелось подойти и объяснить Наденьке, как надо. Сесть рядом и толком рассказать. Она раз даже встала и пошла к Наденьке в комнату. Но подошла, глянула на Наденьку с книжкой и спросила упавшим голосом:
— Ты все свои платки собрала? Ведь завтра стирка.
И вышло так горько, что Наденька даже удивленно вскинулась от книжки.
«Нет, — думала Анна Григорьевна, — ничем, ничем не вылечишь». Ей казалось, как будто калекой родилась дочь, и теперь только жалеть — одно ее материнское дело. И эти книги, что подбирал ей порой Андрей Степаныч, горько повернулись в душе у старухи. Вон они ровными стопками стоят на столе. Никогда их не смотрела Анна Григорьевна. С мокрыми глазами прошла она в свою спальню. Некому ей было рассказать свое горе.
Чревато
И ВОТ с того самого обеда, когда Наденька прищурилась на отца и ничего не ответила, Андрей Степаныч горько обиделся. Но Анна Григорьевна встревожилась, всполохнулась. Пугливая радость забегала в Анне Григорьевне. «Да неужели, неужели, — втихомолку от самой себя думала старуха, — ведь не та Наденька, не та стала. Тайна какая-то. Неужели, неужели победила? И ходит, как с короной. Кто, кто оценил ее Наденьку? Кто влюблен? Только почему все по-злому как-то? Гордо, да не весело. Ну да ведь и заждалась же!»
И Анна Григорьевна не спрашивала, дышать боялась на Наденьку, чтоб не сдуло как-нибудь этого, как ей показалось, победного. Ожила старуха, важней стала садиться, чай разливать и с Андреем Степанычем совсем стала малословна, как будто у ней с Наденькой своя женская, серьезная и важная тайна завелась.
Спросит Андрей Степаныч за чаем:
— Не знаешь, Анна Григорьевна, не приносили июньское «Русское богатство»?
Анна Григорьевна отмахивается головой.
— Ах, не знаю, право, не знаю. Может быть, и приносили. — А потом обернется к Наденьке и скажет другим голосом: — Ты видала, Надя, там приходили мерить, у тебя там на диване оставили?
Андрей Степаныч вычитывал новость из газеты: политическую, грузную, замысловатую новость. Вслух прочитывал нарочитым, напористым голосом. Прочтет и многозначительно глянет на дочь, на жену: что, мол, скажете, каково?
Наденька только тряхнет головой в его сторону и завертит ложечкой в стакане.
Наденька знает, что надо только улыбаться на эти тревоги: Клейгельс или Трепов? Такие вот, как отец, сидят, как раки под кокорой, и мастито усами поводят. «Покраснеют только, когда их сварят в котле революции». Наденька запомнила: это один студент говорил.
Анна Григорьевна молча взглянет на мужа и подумает: «Никогда он ничего не понимал и такой же нечуткий, как и все мужчины. И Наденькин, наверно, такой».
Андрей Степаныч сделал паузу, ждал реплик. Анна Григорьевна глянула на него упорно, даже вызывающе, отвернулась и покрыла чайник накидкой в виде петушка.
Андрей Степаныч недоумевающе глянул, даже снял пенсне. Потом снова приладил его на нос и вполголоса пробасил в газету:
— Нет, а мне кажется это очень и очень того… значительным и даже… сказал бы: чреватым!.. очень даже.
Потом совсем обиделся и уперся в газету, читал «Письма из Парижа» и важно хмурился. Письма — глупые белендрясы одни, никогда их не читал Тиктин, теперь назло стал читать. Ничего не понимал, все думал: «Почему вдруг такая обструкция?» Но до расспросов не унизился. Хоть и больно было.
Валя
НАДЕНЬКА, не раздеваясь, прошла к себе в комнату. Прошла, не глядя по сторонам, но никого не встретила. Она повернула ключ, положила на пол твердый пакет в газете и сморщилась, замахала в воздухе ручкой, — больно нарезала пальцы веревка.
Наденька жадно и благоговейно присела над пакетом — вся покраснела, запыхалась.
Первый раз сегодня ее называли прямо «товарищ Валя», первый раз ей дали «дело». Сохранить у себя эти листки. Журнал на тонкой заграничной бумаге, И он говорил — имени его она не знала — глухо, вполголоса:
— Товарищи рисковали… перевезли через границу… теперь это здесь. Не провалите.
Наденька трепала узелок тугой бечевки и мысленно совалась во все углы квартиры. И куда ни сунь — ей казалось, как будто эта тонкая серая бумага будет светить через комод, через стенки шкафа, сквозь подушки дивана. Она оглядывала комнату и в нижнюю часть трюмо увидела себя на корточках на полу — из красного лица смотрели широкие синие глаза. Трюмо было старое, бабушкино, в старомодной ореховой раме. Такие же испуганные глаза вспомнила Наденька — свои же, когда она, лежа на диване против зеркала, представляла себя умершей.
И все встало в голове. Вмиг, ясно и тайно, как оно было.
Наденьке двенадцать лет. Все ушли из дому. Наденька обошла квартиру: не остался ли кто? Днем не страшно одной: наоборот, хорошо. Никто не видит. Можно делать самое тайное. Наденька выгнала кота из комнаты — не надо, чтоб и кот видел, — заперла дверь. Посмотрела в трюмо. Трюмо старое, бабушкино. Оно темное, пыльное. Пыль как-то изнутри — не стирается.
Наденька спешила, чтоб кто-нибудь не помешал, не спугнул. Руки дрожали и дыхание срывалось, когда она укладывала белую подушку на диван. Потом кружевную накидку. Рвала ленточку в тощей косичке, чтоб скорей распустить волосы. Она расстегнула воротничок и загнула треугольным декольте. Легла на диван, примерилась. Расправила на подушке волосы, чтоб они легли умилительными локонами. Закрыла глаза и, прищурясь, глянула в зеркало.
«Такая прелестная, и умерла — так скажут, — думала Наденька. — Войдут в комнату на цыпочках и благоговейно станут над диваном».
«Не шумите!.. Как мы раньше не замечали, что она…»
Наденька сделала самое трогательное, самое милое лицо. Но тут она вскочила, вспомнила про розу в столовой в вазочке. Она засунула мокрый, колючий корешок за декольте — мертвым ведь не больно. Посмотрела в зеркало. Ей захотелось поставить рядом пальму. Она присела, обхватила тоненькими руками тяжелый горшок, прижала к груди — роза больно колола. Это поддавало ей силы. Она спешила и вздрагивала, как человек, который первый раз крадет. Она поставила пальму в головах дивана и легла с помятой розой.
Теперь было совсем хорошо. Наденька повернулась чуть в профиль — так красивее — и замерла.
«Тише! Она как спит».
Уже будто целая толпа в комнате. Все смотрят. И Катя, подруга, тут. Катька завидует, что все любуются на Наденьку. Наденька гордо вздохнула. Теперь она закаменела, не шевелилась. Совсем закрыла глаза. Она чувствовала на себе сотни глаз. Взгляды щекотали щеки. Она подставляла свое лицо, как под солнце. Прерывисто вздыхала. Разгорелась, раскраснелась. Она вытянулась, сколько могла, на диване.