Изменить стиль страницы

Произнеся, и с большим жаром, эту очень убедительную речь, артист ласково спросил у Канавкина:

— Ну, где же спрятаны?

— У тетки моей, Пороховниковой, на Пречистенке…

— А! — вскричал артист.— Это… постойте… у Клавдии Ильиничны, что ли?

— Да,— застенчиво ответил Канавкин,— в переулке…

— Ах, да, да, да! Маленький особнячок, напротив палисадничек? Как же, знаю! А куда же вы их там засунули?

— В погребе, в коробке из-под Эйнема.

Гул прошел по залу, артист всплеснул руками.

— Видали ли вы что-либо подобное? — вскричал он.— Да ведь деньги же там заплесневеют, отсыреют! Мыслимо ли таким людям доверить валюту? А? Чисто как дети, ей-богу!

Канавкин и сам понял, что проштрафился, и повесил хохлатую голову.

— Деньги,— продолжал артист,— должны храниться в госбанке, в сухих, специальных, хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут попортить крысы! Стыдно, Канавкин!

Тот уж просто не знал, куда деваться, и только колупал пальцем борт своего засаленного пиджачка.

— Ну ладно,— смягчился конферансье,— кто старое помянет…— и добавил неожиданно: — Да, кстати: за одним разом чтобы… у тетки у самой… ведь тоже есть? А!

Канавкин, никак не ожидавший такого оборота дела, дрогнул, и наступило молчание.

— Э, Канавкин! — укоризненно-ласково заговорил конферансье.— А я-то хвалил его! А он, на-те, взял да и засбоил! Нелепо это, Канавкин! Ведь говорил же я только что про глаза. Ну и видно, что у тетки есть валюта! Ну, чего ты меня зря терзаешь?

— Есть! — залихватски крикнул Канавкин.

— Браво! — крикнул конферансье.

— Браво! — страшным ревом отозвался зал.

Когда утихло, конферансье торжественно поздравил Канавкина, пожал ему руку, предложил отвезти в город в машине домой и в этой же машине приказал кому-то, высунувшемуся из-за кулис, заехать и доставить в женский театр тетку Клавдию Лукиничну [16].

— Да, я хотел спросить, тетка-то не говорила, где свои прячет? — осведомился конферансье, любезно предлагая Канавкину папиросу и зажженную спичку. Тот, закуривая, усмехнулся как-то тоскливо.

— Верю, верю,— отозвался артист,— эта старая сквалыга не то что племяннику, черту не скажет этого. Ну, что ж, попробуем нашими программами пробудить в ней понимание вещей истинных. Быть может, еще не все струны сгнили в ее ростовщичьей душонке. Всего доброго, Загривов! [17]

И счастливый Канавкин исчез, а артист осведомился, нет ли еще желающих сдать валюту, и получил в ответ молчание.

— Чудаки, ей-богу,— пожав плечами, сказал артист, и занавес скрыл его.

Лампы погасли, некоторое время была тьма, и во тьме нервный тенор пел в рупоре:

«Там груды золота лежат, и мне они принадлежат…»

Откуда-то издалека донесся аплодисмент.

— В женском театре дамочка какая-то сдает,— пояснил огненнобородый Никанору Ивановичу и, вздохнув, прибавил: — Эх, кабы не гуси мои! У меня, мил человек, гуси бойцовые. Подохнут они, боюсь, без меня. Птица боевая, нежная, требует ухода… Эх, кабы не гуси! Пушкиным-то меня не удивишь… {213}— И он опять завздыхал.

Тут зал осветился поярче, и вдруг из всех дверей посыпались в зал повара в белых колпаках и халатах с разливными ложками в руках. Поварята втащили в зал чан с супом и лоток с нарезанным черным хлебом. Зрители оживились.

Веселые повара шныряли между театралами, разливали суп в миски, раздавали хлеб.

— Ужинайте, ребята,— кричали повара,— и сдавайте валюту. Чего зря сидеть здесь? Чего вам эту баланду хлебать. Поехал домой, выпил, закусил. Хорошо.

— Ну, чего засел здесь? — обратился непосредственно к Никанору Ивановичу толстый с малиновым от вечного жара лицом, протягивая Никанору Ивановичу миску, в которой в жидкости плавал одинокий капустный лист.

— Нету! Нету! Нету у меня! — страшным голосом прокричал Никанор Иванович.— Понимаешь, нету! Нету валюты!

— Нету? — грозным басом взревел повар.— Нету? — женским ласковым голосом спросил.— Нету, успокойтесь, успокойтесь,— забормотал он, превратился в фельдшерицу Прасковью Васильевну, стал трясти ласково плачущего Никанора Ивановича за плечо.

Тот увидел, как растаяли повара и развалился театр с занавесом. Никанор Иванович сквозь слезы разглядел свою комнату в лечебнице и двух в белом, но вовсе не развязных поваров, сующихся со своими советами, а доктора и фельдшерицу.

Та держала в руках не миску, а тарелочку, покрытую марлей, на которой лежали шприц и ампула.

— Ведь это что же,— бормотал Никанор Иванович, пока ему делали укол,— нету у меня и нету! Пусть Пушкин им сдает валюту. А у меня нету. Я ведь не артист, и на сцене мне не нравится. Не люблю я театра. Тьфу, будь он проклят! Нету!

— Нету, нету,— успокаивала добрая Прасковья Васильевна,— а на нет и суда нет.

Никанор Иванович быстро успокоился после укола и заснул без сновидений.

Но тревога, быть может, благодаря выкрикам его, передалась в 121-ю комнату, где больной начал опять искать свою голову, и в 118-ю, где забеспокоился неизвестный мастер и в тоске заломил руки, вспомнив горькую ночь, осеннюю бурю-непогоду, развившиеся волосы жены. Из 118-й тревога по балкону перелетела к Ивану, и он опять заплакал.

И всех пришлось успокаивать врачу.

И они успокоились. Позднее всех засыпал Иван, когда над рекой уже светало. К Ивану успокоение после лекарства, наполняющего все тело, приходило, как сладкая волна, накрывающая его всего. Тело его облегчалось, а голову обдувала теплым ветром дрема. И он заснул, и последним, что он слышал наяву, было предрассветное щебетание птиц в лесу.

Ивану стала сниться Лысая Гора, над которой уже опускалось солнце…

Глава XVI

На Лысой Горе (Казнь) {214}

Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением.

Та кавалерийская ала, что перерезала путь прокуратору, пришла раньше всех к подножию невысокой Горы и у подножия ее и осталась, рассыпавшись по взводам и спешившись вокруг всей Горы. Она оставила свободным только один подъем на Гору, тот, к которому вела дорога из Ершалаима.

Вслед за алой к холму пришла Севастийская когорта, поднялась выше на один ярус и опоясала венцом Гору. Наконец подошла выделенная из когорты первая центурия под командой Марка Крысобоя. Она шла растянуто, двумя цепями по краям дороги, и между ними шли палачи и трое осужденных, ехала повозка, нагруженная тремя дубовыми столбами с перекладинами, веревками и таблицами с надписями на трех языках — латинском, греческом и еврейском {215}. Замыкалась процессия опять-таки цепью солдат, за которыми двигалась толпа любопытных, не испугавшихся адской жары и желающих видеть казнь трех разбойников.

Севастийцы пропустили процессию на верхнюю площадку Горы, а затем, быстро маневрируя, рассеяли толпу на окружности, не пропуская выше никого за свою цепь. Но из-за цепи любопытные могли свободно видеть, как совершается казнь.

Прошло со времени подъема процессии на Гору три часа, и в обоих оцеплениях и офицеры, и солдаты томились от скуки, страдали от жары и проклинали трех разбойников, желая им скорой смерти.

Маленький командир алы, оставшейся у открытого подъема, со взмокшим лбом и во взмокшей на спине рубахе, то и дело подходил к кожаному ведру в первом взводе, черпал пригоршнями воду, пил и мочил тюрбан. Получив от этого некоторое облегчение, он отходил и начинал, как маятник, ходить взад и вперед, пыля дорогу, ведущую на вершину. Меч его стучал по кожаному шнурованному сапогу.

Он хотел показать кавалеристам пример выносливости, но, жалея солдат, разрешил им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые плащи. Под этими шалашами скрывались от безжалостного солнца сирийцы. Ведра пустели быстро, и кавалеристы по очереди отправлялись за водой в балку за Горой, где в жидкой тени тощих тутовых дерев доживал по этой дьявольской жаре последние дни мутноватый ручей.

вернуться

16

Так в рукописи.

вернуться

17

Так в рукописи.