Изменить стиль страницы

— Э, товарищи, сейчас не в этом дело,— вдруг решительно заявил Денискин, работающий в разных жанрах,— а в том, что пять минут двенадцатого!

В комнате начался шум, назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Позвонили в это ненавистное Дудкино, попали не на ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились, представив себе, как Лаврович гуляет при луне, в то время как они мучаются в душной комнате. Стали звонить наобум, куда попало. Долго звонили в комиссию искусства, в комнату № 930. Никого там, конечно, в половине двенадцатого быть не могло. Возмущение росло. Непременова напрямик заявила, что несмотря на ее величайшее уважение к Борису Петровичу, она осуждает его. «Мог бы и позвонить!»

— Мог бы и позвонить! — кричали и Денискин, и Глухарев, и Квант.

Кричали они напрасно. Не мог Борис Петрович никуда позвонить. Далеко от Грибоедова, в громадном зале анатомического института, на трех цинковых столах лежало то, что недавно еще было Крицким.

На первом — обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими глазами, которые не пугал свет тысячесвечовых ламп, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых трудно было узнать костюм и белье Крицкого.

Группа должностных лиц, среди которых был профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, стояла у стола и совещалась, как лучше сделать: закрыть ли наглухо черным покровом останки погибшего и так выставить их для прощания в колонном зале Грибоедова, или же пришить голову к шее, закрыв покровом только до подбородка?

Решили сделать второе, и профессор приказал сторожу:

— Иглы и струны…

Да, Борис Петрович не мог позвонить! И без четверти двенадцать все двенадцать литераторов ушли из комнатки вниз в ресторан. Тут опять недобрым словом помянули покойного, потому что веранда уже была заполнена и пришлось располагаться в душном зале внутри.

Ровно в полночь, как гром, ударил вдруг рояль, ему отозвались какие-то дудки, заквакали, застонали, закрякали; запиликала гармония — джаз заиграл бравурный, залихватский фокстрот.

От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что ожили вверху лиловые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, которыми были расписаны сводчатые потолки. В лампах под яркими платками будто прибавили свету, кто-то пропел, где-то покатился бокал, и через минуту зал плясал, а за ним заплясала и веранда.

Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Полумесяц, заплясал Квант с женою Глухарева, Глухарев [13] с сестрою Кванта, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с крупной Непременовой, плясала Семейкина-Галл, крепко охваченная рослым неизвестным в белых рогожных брюках.

Плясали свои и гости, приезжие из разных мест: писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик, кажется, режиссер.

Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджачках с подбитыми ватой плечами. Плясал какой-то очень пожилой с бородой, в которой застряло перышко зеленого луку, растерянно улыбаясь, охватив за талию хилую девушку в оранжевом шелковом измятом платье.

Официанты, оплывая потом, несли над головами запотевшие кружки с пивом. Хриплыми голосами с ненавистью кричали: «Виноват!», где-то голос в рупор кричал: «Карский — раз!», к грохоту и писку джаза примешивался пулеметный грохот ножей в подвале, где в дыму и огне работали повара. Коротко говоря: кромешный ад.

И в полночь было видение в аду: на веранду вышел черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взором окинул свои владения.

Утверждал все тот же Клавдий Избердей, известнейший мистик и лгун, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а волосы его цвета воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл под его командою бриг в Караибском море под гробовым флагом — черным с Адамовой головой.

Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно его пушечного грома, не стелется над волной пушечный дым.

Ничего этого нет, и ничего не было! И плавится лед в воздухе, и видны налитые кровью глаза Избердея, и так душно, так тоскливо и страшно!

Ровно в полночь фокстрот развалился внезапно, последней по инерции пискнула гармоника, и тотчас за всеми столами загремело слово: «Крицкий, Крицкий!» Вскакивали, вскрикивали: «Не может быть!»

Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть — вечную память. Уняли, увели умываться.

Кто-то суетился, кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективную телеграмму и немедленно послать ее…

Но куда и зачем ее посылать? В самом деле — куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами профессор?

Да, убит… Но мы-то живы? И вот взметнулась волна горя, но и стала спадать, и уж кой-кто вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не пропадать же стынувшим киевским котлетам? Ведь мы-то живы?

Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов уехали в редакции писать некролог. Весь ресторан гудел говором, обсуждали сплетню, пущенную Штурманом,— о том, что Борис Петрович бросился под трамвай нарочно, запутавшись в любовной истории.

Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане гораздо больше, чем известие о смерти Крицкого.

Первыми взволновались лихачи и шоферы, дежурившие на бульваре у ворот грибоедовского сада. Один из лихачей прокричал с козел: «Тю! Вы поглядите!»

Вслед за тем у чугунной решетки вспыхнул маленький огонек и стал приближаться к веранде, а с ним вместе среднего роста привидение. За столиками на веранде стали подниматься, всматриваться и чем больше всматривались, тем больше изумлялись. А когда привидение с огоньком в руках совсем приблизилось, все как закостенели за столиками, вытаращив глаза. Швейцар, вышедший сбоку из дверей, ведущих к ресторанной вешалке, чтобы покурить, бросил папиросу и двинулся было к привидению с явной целью преградить ему путь на веранду, но, вглядевшись, не посмел этого сделать и остановился, глупо улыбаясь.

Привидение тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Бездомный. Но от этого не стало легче, а наоборот — началось на веранде смятение.

Иван Николаевич был бос, в полосатых кальсонах, в разодранной ковбойке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка. В руках Иван Николаевич держал зажженную восковую венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана.

На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло из покосившейся кружки на пол.

Иван Николаевич поднял свечу над головой и сказал так:

— Здорово, братья!

От такого приветствия молчание стало еще поглубже. Тут Иван Николаевич двинулся и заглянул под первый столик, посветив под него и напугав даму за столиком, и сказал тоскливо:

— Нет, здесь нету!

Тут послышались два голоса. Первый, бас, сказал безжалостно:

— Готово дело. Белая горячка.

А второй, женский, тихий, испуганный:

— Как же милиция-то пропустила его по улицам?

Второе Иван Николаевич услыхал и отозвался:

— Дважды хотели задержать, в Скатертном и здесь, на Бронной, да я махнул через забор, видите, щеку изодрал! — Тут Иван Николаевич махнул свечой и вскричал: — Братья во литературе! — Осипший голос его стал крепче и горячей: — Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед!

вернуться

13

Так в тексте.