Изменить стиль страницы

— Охотно могу сообщить это,— сказал Пилат,— ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Римский манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, не бывать бы Крысобою в живых. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев.

— Если бы с ним поговорить,— вдруг мечтательно сказал арестант,— я уверен, что он резко изменился бы.

— Я полагаю,— невесело усмехнувшись, отозвался Пилат,— что мало радости вы доставили бы легату легиона, если бы вздумали разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью. Итак, последнее: скажите мне, философ: вы кроме того и врач?

— Нет, игемон, право, нет. Мне случалось, правда, помогать людям, но лишь в случаях легких.

— Во всяком случае, я надеюсь, вы не откажетесь помочь, скажем, и мне в таком же точно случае, как и сегодня. Я страдаю злою болезнью — гемикранией.

— О, это очень легко,— ответил арестант.

Ласточка быстро влетела в колоннаду, стремительно порхнула под ту часть ее, что была прикрыта кровлей, сделала там круг. Стремительно пронеслась, чуть не задев острым крылом лица медной статуи в нише, укрылась за капитель колонны. Быть может, ей пришла мысль вить гнездо за капителью колонны.

В течение ее кроткого полета в светлой теперь, легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Ешуа Га-Ноцри и состава преступления в нем не нашел. Бродячий философ оказался душевнобольным. Но ввиду того, что его безумные утопические речи могут быть действительно причиною волнения народа в Ершалаиме, прокуратор удаляет Ешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Филипповой, там именно, где резиденция прокуратора.

Оставалось это продиктовать секретарю.

Ласточка фыркнула крыльями над самой головой игемона, метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле него столбом загорелась пыль.

— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.

— Нет, к сожалению,— вдруг ответил секретарь и подал Пилату вторую таблицу.

— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.

Прочитав написанное, прокуратор неожиданно и страшно изменился в лице. Темная ли кровь прилила к его лицу и шее, или случилось что-то другое, но только кожа его утратила желтизну, глаза его как бы провалились.

Опять-таки виновата была, вероятно, прилившая к голове и застучавшая в висках кровь, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось прокуратору, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу — круглая язва, разъедающая покровы и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розоватые колонны балкона и плоские кровли Ершалаима, все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное — как будто вдали проиграли негромко, но грозно трубы, очень явственно послышался носовой голос, надменно тянувший слова:

— Закон об оскорблении величества…

Мысли пронеслись короткие, бессвязные и странные. «Погиб!..», потом: «Погибли!» И какая-то совсем нелепая, о каком-то бессмертии, причем бессмертие это вызвало почему-то чувство нестерпимой тоски. Пилат напрягся, стер видение, изгнал мысли, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта.

— Слушай, Га-Ноцри,— заговорил прокуратор, глядя на Ешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, а глаза тревожны,— ты когда-нибудь упоминал в своих речах великого кесаря? Отвечай правду! Упоминал? Или не упоминал? — Пилат потянул слово «не» жирно и послал в своем взгляде Ешуа какую-то мысль, которую хотел вдавить ему в голову.

— Я всегда говорю правду, ибо ее говорить приятно и легко,— сказал арестант.

— Мне не нужно знать,— придушенным злым голосом сказал Пилат,— интересно или неинтересно тебе говорить правду. Тебе придется ее говорить. Но говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь, чтобы твоя неизбежная смерть была мучительной.

Пилат поднял руку, как бы заслоняясь от луча, и за щитом этой руки он направил арестанту молящий взор.

— Итак,— продолжал прокуратор,— говори, ты знаешь ли Иуду из Кириафа и что именно ты говорил ему, и говорил ли ему о кесаре?

— Дело было так,— охотно рассказывал арестант,— я познакомился на площади возле храма с одним юношей, который назвал себя Иудой из Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом, угостил похлебкой…

— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в зеленых его глазах.

— Очень добрый и любознательный человек,— подтвердил арестант,— высказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня радушно…

— Светильники зажег, двух гостей пригласил,— как бы в тон Ешуа сквозь зубы говорил Пилат, и глаза его мерцали.

— Да,— удивленный осведомленностью прокуратора, продолжал Ешуа,— попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос почему-то чрезвычайно интересовал.

— И что же ты сказал? — спросил Пилат.— Или ты скажешь, что ты забыл, что говорил? — в тоне Пилата была безнадежность.

— В числе прочего я говорил,— сказал арестант,— что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти кесаря и вообще никакой власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где не надобна никакая власть.

Пилат послал страшный взор говорящему, с ненавистью оглянулся на секретаря, который записывал слова говорящего.

— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной власти, чем власть кесаря Тиверия! — Голос Пилата, сорванный и больной, разросся.— И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! — Пилат закричал по-латыни: — Оставьте меня с ним наедине, здесь оскорбление величества.

Конвой поднял копья, стуча подкованными калигами, вышел с балкона, остановился в саду, туда же вышел и секретарь, постаравшийся скрыть свое изумление.

Молчание на балконе некоторое время нарушала только замысловатая песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками.

Заговорил арестант первым.

— Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что юноша из Кириафа передал мои слова. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль.

Пилат усмехнулся, и в этой усмешке была и злоба, и жалость.

— Я думаю,— сказал прокуратор,— что есть кое-кто на свете, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Иуды из Кириафа. Ему придется хуже, чем Иуде. Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые тебя били и взяли на базаре за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, зарезавшие двух людей, и провокатор Иуда — все они добрые люди?

— Да,— ответил арестант.

— И настанет царство истины?

— Настанет, игемон,— убежденно сказал Иешуа.

— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так кричал Пилат в Долине Дев своим всадникам слова: «Руби их! Руби их! Крысобой-великан попался!» Он еще повысил сорванный когда-то командный голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду:

— Преступник, преступник, преступник!

Затем он понизил голос и сказал:

— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в богов?

— Верю в одного Бога,— ответил арестант.

— Так молись ему сейчас, изо всех сил молись, чтобы он помутил разум Каиафы. Если же этого не случится, Ешуа Га-Ноцри, ты сегодня умрешь! Жена, дети есть? — тоскливо спросил Пилат.

— Нет, я один.

— Ненавистный город,— пробормотал вдруг Пилат и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обливая их,— а тебя бы лучше зарезали накануне твоих речей, право, это было бы лучше!

— А ты меня бы лучше отпустил, игемон,— вдруг попросил арестант,— за что ты меня хочешь убить?