С этими словами Полемон приподнялся на ложе и, дрожащий, обезумевший, с взъерошенными волосами и страшным, остановившимся взглядом, воззвал к нам голосом, в котором воистину не было ничего человеческого. Но уже огласился воздух звуками арфы, которой коснулись пальцы Мирте; демоны отступили, воцарилась тишина, покойная, как сон праведника накануне судилища. Нежные звуки арфы, которой касались пальцы Мирте, навеяли Полемону мирные сны.
Эпод
Ergo exercentur poenis, veterumque malorum
Supplicia expendunt; aliœ panduntur inanes
Suspensœ ad ventos, aliis sub gurgite vasto
Infectum eluitur scelus, aut exuritur igni.[24]
Я говорил тебе: после обеда
Он спит всегда. Убей его во сне.
Ему ты череп размозжи поленом,
Иль горло перережь своим ножом,
Иль в брюхо кол всади.{70}
Винные пары и пьянящие услады одурманили меня; против воли различал я в самых темных углах пиршественной залы призраков, рожденных воображением Полемона. Уже сам Полемон заснул глубоким сном на ложе, усыпанном цветами, подле опрокинутой чаши, а юные мои рабыни в изнеможении более сладостном уронили отяжелевшие головки на свои арфы. Золотые кудри Мирте пали, подобно длинному покрывалу, на ее лицо, смешавшись с золотыми струнами, чей блеск они тотчас затмили, и еле слышное дыхание девы, блуждая по этим мелодичным струнам, извлекало из них некий сладострастный звук, слышный лишь мне одному. Однако призраки не исчезли, они по-прежнему кружились в тени колонн и в дыму факелов. Не в силах долее сносить эти лживые наваждения, плод неумеренных возлияний, я укрыл голову свежими ветвями спасительного плюща и с натугой закрыл глаза, измученные обманчивой игрою света. Я услыхал тогда странный гул, в котором различил голоса то спокойные, то грозные, то оскорбительные, то насмешливые. Один из них твердил мне с утомительным однообразием несколько стихов Эсхила, другой — последние предсмертные наставления моего деда; время от времени, подобное ветру, завывающему среди сухих ветвей и опавших листьев в те мгновения, когда буря ненадолго стихает, некое существо, чье дыхание я ощущал совсем близко от себя, хохотало мне прямо в лицо и с хохотом же удалялось. Это наваждение сменили наваждения странные и ужасные. Сквозь кровавое облако представали моему взору все предметы, какие видел я перед тем, как смежить веки; они проплывали мимо, потрясая меня отвратительными позами и обличительными стенаниями. Полемон, по-прежнему покоящийся подле опрокинутой чаши, Мирте, по-прежнему обнимающая свою недвижную арфу, осыпали меня яростными проклятиями и винили в некоем убийстве.{71} Я уже приподнялся было, чтобы им отвечать, уже оперся рукою о ложе, освеженное обильными возлияниями вин и благовоний, как вдруг что-то ледяное сковало суставы моих дрожащих рук — то была железная цепь, конец которой в то же мгновение упал к моим отнявшимся ногам, и вот я уже стою меж двух тесных рядов мертвенно-бледных солдат, чьи копья, увенчанные железными наконечниками, сверкают, словно длинная вереница канделябров. Я пустился в путь, ища взглядом в небесах странницу-голубку, которой мог бы, по крайней мере, излить душу в ожидании страшного конца, какой начинал предчувствовать, которой мог бы открыть тайну потаенной любви, дабы она поведала о ней однажды, пролетая над очаровательным белым домиком, стоящим на Керкире; но голубка оплакивала в гнездышке любимейшего из своих детей, похищенного ястребом, я же тяжким и нетвердым шагом приближался к цели этой трагической процессии, слыша, как пробегает ропот по толпе, исполненной ужасной радости и нетерпения, — толпе людей, которые, разинув рот, раскрыв затуманенные кровавым любопытством глаза, предвкушают муки и слезы жертвы, какими потчует их палач, и упиваются ими издали. «Вот он, — кричали они все, — вот он!..» — «Я видел его на поле боя, — сказал старый солдат, — но в ту пору он не был бледен, как привидение; он казался храбрецом». — «Как он мал ростом, этот Луций, которого нам расписывали как нового Ахилла или Геркулеса! — подхватил карлик, которого я поначалу не заметил. — Конечно же это страх лишил его сил и пригнул к земле». — «Неужели вправду в сердце человека могло скрываться столько жестокости?» — спросил седовласый старец, от чьих сомнений кровь заледенела у меня в жилах. Он походил на моего отца. «В его сердце! — отвечала ему женщина, чье лицо было сама нежность… — В его сердце, — повторила она, кутаясь в покрывало, дабы не видеть моего отвратительного облика, — сердце человека, который убил Полемона и прекрасную Мирте!..» — «Мне кажется, что это чудовище смотрит на меня, — сказала другая женщина, простолюдинка — Сгинь, урод со взором василиска и душою гадюки, будь ты проклят!» Тем временем башни, улицы, целый город исчезали из моих глаз подобно гавани, которую покидает корабль, отправляющийся искать приключений среди морских просторов. Я очутился на недавно отстроенной площади, просторной, правильной, окаймленной величественными зданиями, запруженной толпою людей всех сословий, которые ради увлекательной забавы бросили свои дела. Зеваки теснились перед окнами, причем юноши оспаривали место у своих матерей или любовниц. Повсюду: на обелиске, высящемся над водоемом, на шатких лесах каменщика, на подмостках бродячего комедианта — разместились зрители. Люди, задыхающиеся от нетерпения и сладострастия, свешивались с дворцовых карнизов, и, сжимая между колен стенные выступы, твердили с безмерным блаженством: «Вот он!» Девочка, чей блуждающий взгляд обличал близкое безумие, чья синяя туника была вконец измята, а в белокурых волосах запутались соломинки, пела песню о моей казни. Она рассказывала историю моей смерти и моих злодеяний, и безжалостный этот плач открывал моей ошеломленной душе тайны преступления, непостижимого для самого преступника. Предметом внимания всех собравшихся были я, человек, меня сопровождавший, и наспех сколоченный помост, на котором плотник разместил убогое сиденье и возвышавшийся над ним на полсажени грубо обструганный чурбан. Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее прости, проблеск надежды или сожаления; увидел я лишь Мирте, которая просыпалась подле своей арфы и со смехом трогала ее струны; лишь Полемона, который подбирал с пола свой пустой бокал и, не успев протрезветь от предшествующих возлияний, нетвердой рукой уже наполнял его вновь. Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное, как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному помосту и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, которые так любят играть головами мертвецов, зацепилась за выступ эшафота и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека. Они расходились, восхищенные тем, кто не промахнулся, отрубая мне голову, и возмущенные мною, убийцей Полемона и прекрасной Мирте. «Мирте! Мирте!» — возопил я, не осмеливаясь, однако, расстаться со спасительным выступом. «Луций! Луций! — отвечала она сквозь сон, — неужели лишняя чаша вина всегда будет мешать тебе спать?! Да простят тебя адские божества; дай мне покой! Я скорее соглашусь спать в мастерской моего отца, под звук его молотка, без отдыха стучащего по меди, чем в твоем дворце, полном ночных ужасов».
24
(Перев. с лат. С. Ошерова.)
Ergo exercentur poenis… — Вергилий, «Энеида», VI, 739–742 (речь идет о страданиях низших существ на пути к очищению через переселение душ; об этом рассказывает Энею его отец Анхиз в загробном царстве).