Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:

— А что в этом такого?

— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!

Он комкает бумажку и швыряет ее.

Я вскакиваю.

— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.

Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.

— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.

— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.

Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?

Чешуков успокаивается.

— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?

— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.

— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.

— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.

Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.

— Извини, я погорячился.

— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.

Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.

Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.

— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!

— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.

— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.

Но я глотать не хочу, не собираюсь.

— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.

— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.

— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.

— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.

Я встал.

— Сядь, чего встал!

— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.

— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?

— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.

— Горький, Фадеев.

— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.

— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.

И тут я завожусь.

— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.

— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!

— Не заслужил большего.

— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.

Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:

— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.

Я повернулся и пошел.

Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что — литератор. А ты так…

С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.

На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.

— Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.

— Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.

— Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…

— Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, — начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, — происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.

И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.

Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад — по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.

Времена надо нам менять, сами они не изменятся.

Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, — но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.

Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.

— Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?

— Ты что, не знаешь?

Она стоит и с кем-то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.)

— Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.

Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.

Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.