Изменить стиль страницы

— Так ты придешь? Учиться? — кинул я ей вслед-второпях.

— Не знаю! — неуверенно ответила Саша.

Сашина доля

Саша стала прибегать к нам в хату чаще всего по вечерам в субботу. Она всегда торопилась. На щеках ее выступал горячий румянец, и даже веснушки казались розовыми капельками.

— Фу! — говорила она, отдуваясь. — Пока управилась со скотиной, думала, закрутюсь и упаду.

Я не замечал ее неправильного произношения, не был придирчив, как семинарист Каханов. Я видел только ее свежие губы, ее глаза, голубую ленту в кудрявых волосах, и этого было достаточно. Руки у Саши были большие, с тонкими запястьями, с твердыми, в мелких камешках застарелых мозолей, ладонями.

И хуторская неправильная речь соответствовала ее облику и душевному складу: казалось, заговори она по-другому, «по-интеллигентному», — и будет смешно, неестественно, как у недавно умершей ее сестры Анюты.

Я решил начать с азов: откопал среди книжной рухляди свой старый букварь, учебник чистописания и рисования, и мы принялись за уроки. Четыре буквы своего имени Саша уже выводила по-печатному, чем и гордилась. В первый же вечер она запомнила половину алфавита. Она старалась изо всех сил — краснела, потела, по-детски высовывала кончик языка, когда выписывала палочки и крючки. Она была способной и, наверное, самой терпеливой и старательной ученицей, но я был плохой учитель.

Непонятно, из каких соображений, я торопился, забегая вперед, сбивая свою ученицу с толку. Мне хотелось, чтобы она стала ученой за каких-нибудь пять — десять дней.

Не избежал я и такого изъяна в преподавании, как рассеянность. Часто мое внимание было сосредоточено не столько на уроке, сколько на самой ученице. Я вдруг отвлекался, непозволительно задумывался, засматриваясь то на ее сухие, обветренные губы, то на мелкие припудренные веснушки.

И все-таки учение сначала пошло успешно. Мы занимались, и моя мать и родные Саши пока не препятствовали нам. В первую же неделю Саша хотя и медленно, но уже читала по складам. «Ко-си ко-са, по-ка ро-са. У ра-ка ик-ра», — нараспев, так же как первоклассники в школе, тянула она, и смуглые щеки ее ярко рдели от радости.

— Гля-ка… Я читаю, — прерывая чтение и сияя, удивленно говорила она. Она все еще смотрела на меня, как на волшебника, открывающего перед ней секрет магии, — ласково и восхищенно.

Я не только учил ее читать и писать, но и сам читал ей то, что больше всего любил: чаще — стихи Алексея Кольцова и Надсона, которым уже успел увлечь меня Иван Каханов. Грусть, тоска, граничащая с отчаянием в стихах Надсона, вливалась в мое сознание, как сладкий яд. Этот болезненно тоскующий поэт пленял меня и Каханова музыкой своих стихов; его короткая жизнь, несчастная любовь и ранняя смерть волновали провинциальную интеллигентную молодежь в те годы еще очень сильно.

Однотомник Кольцова я получил после окончания двухклассного училища вместе с похвальным листом. Это было хорошее, в коленкоровом переплете, издание с академически расшифрованными строфами, с факсимиле в натуральную величину и письмами.

Первая, бессознательно протоптанная мной стежка в поэзию лежала не только через общеизвестные стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Никитина, знакомые еще в школе по неполным изданиям, но и через однотомник Кольцова. Я по многу раз перечитывал его стихи и письма к Белинскому, Жуковскому, Боткину. В них отражалась трудная, мучительная жизнь поэта, его поиски и незавершенные замыслы.

Стихи Кольцова своими песенными ритмами заставили Сашу застыть от изумления. Оказалось, такие песни, как «Хуторок» и «Разлука», на свой лад давно пелись в хуторе. А она-то и не знала, что это были стихи Кольцова!

Как сейчас, вижу ее широко раскрытые глаза, шевелящиеся в такт моему чтению губы.

Но Надсон с первых же стихов вызвал у Саши сначала скучную рассеянность, вкрадчивую зевоту, потом откровенную досаду:

— Чего это он все жалуется да плачет… Слезы, тоска… Не люблю таких.

Она взглянула на портрет отвергнутого поэта, сказала с пренебрежением и легким сочувствием здорового человека.

— Сразу видать — чахоточный. Такой молодой, а уже бороду отпустил. И волосья, как у попа.

— Кольцов тоже умер от чахотки, — обиженно заметил я. — В двадцать девять лет.

Саша на минуту задумалась, глаза ее заволоклись тучками.

— Значит, все поэты — чахоточные?

— Не все, конечно. Но…

Саша неожиданно погрузила пальцы в мои густейшие, плохо расчесанные, очень длинные, пшенично-светлые волосы, легонько растрепала их, сказала задумчиво и очень тихо:

— Вот и ты тоже… на поэта похож. Чего-то пишешь… читаешь… Только не доводи себя до чахотки… Чуешь?

Эта просьба в устах Саши прозвучала очень трогательно.

Не без задней мысли, робея и смущаясь, я прочитал ей еще одно стихотворение Надсона:

Только утро любви хорошо, хороши
Только первые робкие речи,
Трепет девственно-чистой, стыдливой души,
Недомолвки и беглые встречи…

На этот раз Саша не морщилась, молча дослушала она стихотворение до конца. Ее веснушки запылали среди стыдливого огненно-яркого румянца. Словно стихи раскрыли какую-то тайну сердца, уличили ее в чем-то сокровенном, никому еще не рассказанном.

У меня самого горело лицо, как после собственного признания в любви, даже дыхание перехватило. Я ждал, не зная чего — то ли Сашиного презрения и насмешки (она могла догадаться, что стихотворение подобрано с умыслом), то ли равнодушия, непонимания, столь обычных для нее.

Но руки Саши сами потянулись к томику стихов, она придвинула его к себе, близко поднесла к глазам.

— Где это напечатано? Покажи… прочти еще раз… «Поцелуй — первый шаг…» А дальше? — чуть слышно попросила она.

Дрожащим, неуверенным голосом я прочитал снова:

Поцелуй — первый шаг к охлажденью: мечта
И возможной и близкою стала;
С поцелуем роняет цветок чистота
И кумир низведен с пьедестала…

Саша шепотом повторяла за мной все строфы, стараясь тут же запомнить их. Потом задумалась, отвернувшись и глядя в окошко.

И вдруг спросила:

— А то такое кумир?

Я объяснил.

— А пьедестал?

Взгляд Саши становился все более мечтательным, устремленным в какую-то далекую точку.

— Какие чудные, красивые слова… Кумир, кумир… И еще как? Пье-де-стал, — прислушиваясь к звучанию диковинного слова, раздельно повторила Саша. — Я тоже знаю красивое слово — хомик… хомичный…

— Наверное, комик, — поправил я.

— Нет, хомик, — упрямо повторила Саша и вдруг рассердилась. — Ты все знаешь! А я люблю хомичных. Таких, что про смешное рассказывают.

— Кого же это? — ревниво спросил я.

— А тут есть один. Из города. Мы вчера на гулянье познакомились. Так он про смешное рассказывал, что девчата чуть не полопались от смеха. Он так и сказал: я — хомик, Я — хомичный.

— И неправильно. Надо говорить: комик, комичный, — справедливо настаивал я и чувствовал: Саша начинает дразнить меня.

Она вдруг встала, скользнула по мне нарочито безразличным взглядом, сказала:

— Я не приду завтра. С утра мы с маманей поедем в Бессергеновку к тете Марусе.

Она ушла, далее не сказав мне «до свиданья». Так бывало с нею часто: ласковость, внимание, даже нежность и вдруг — холод, отчуждение. А я долго не мог успокоиться. Кто же этот «комик» из города, что так смешил девчат? И что бы такое придумать, чтобы и я мог заставить Сашу чуть ли не «лопаться» от смеха?..

Весь следующий день я промучился от ревности, от сознания собственного ничтожества и робости. В мыслях Саша представала передо мной еще более цветущей, красивой и, главное, гордой. Я со своим превосходством в знаниях и претензией на глубокомыслие был никем по сравнению с ней, а она, как мне казалось, обладала какой-то скрытой, ей одной известной, могущественной силой и могла повести меня за собой куда угодно и заставить совершить все, что ей вздумается…