В столицу полетело следующее «слезное» послание, которое мы приводим полностью как образец эпистолярного стиля Артемия Петровича:
«Всепресветлейшая, державнейшая, великая государыня императрица Екатерина Алексеевна, самодержица всероссийская!
Понеже ваше императорское величество данною вам от всесильного Бога самодержавною властию можете и казнить, и милостиво прощать вины наши, однако ж, всемилостивейшая государыня, не токмо мне, последнему в государстве вашем паутине, но уже и всему свету природные вашего императорского величества добродетели известны, а паче особливые щедроты и милосердие к бедным и сирым бедствующим, между которыми, государыня, я грехов ради моих ныне в первых себя почитаю, и хотя вижу, что я уже никакой милости не достоин, токмо уповая на одно великодушное и мудрое рассуждение вашего императорского величества, всеподданнейше и нижайше прошу со слезами моими чрез сие мое бедное прошение, понеже вижу, что жена моя хотя и нарочно для того поехала, однако ж за глупостью своею не умеет ваше императорское величество ни упросить, ни умилостивить. Это была последняя моя надежда. Для того умилосердися ныне, всемилостивейшая государыня в премилосердая мать, на сие мое убогое и слезное прошение. Ежели чем-либо от недоумения моего и от сущей простоты погрешил и прогневал Ваше императорское величество, извольте мне, бедному, милостиво отпустить, как и всевышний господь Бог грешные милостиво прощает. Буде же, государыня, есть какая моя неотпустительная вина, прикажи, государыня, хоть оковав меня, как злодея, взять отсюда в Петербург и розыскать, и когда пред вашим императорским величеством или государством хотя в малом явлюся виновен, повели, государыня, казнить меня, как сущего изменника, или сослать куда, точию, всемилостивейшая государыня и премилосердая мать, уже бы мне, бедному, скоряе один конец был, нежели от такого продолжительного злосчастного на свете живота моего в такое отчаяние приду, что я и душу свою ни за что потеряю и буду вечно в пекле.
Всемилостивейшая государыня, если изволите мыслить, чтоб здесь ныне из меня какой плод был, милостиво о том по немощи человеческой изволите рассудить: понеже во мне ни ума, ни рассуждения никакого нет, и истинно, государыня, никакие дела в мою голову не идут, но только держу одно место.
Когда я был не в таком слабом состоянии, столько, государыня, трудился, как то все известно, однако ж и впредь если Бог меня живота или последнего ума моего не лишит и допустит увидать ваше императорское величество, потом готов, государыня, как самому Богу, так вашему императорскому величеству всегда работать до кончины живота моего. Ежели, государыня, изволите мыслить, чтоб я на кого какие жалобы приносил и тем ваше императорское величество трудил, Бог меня, государыня, со всеми рассудит, а я не буду, всемилостивейшая государыня, приносить ничего. И паки, всемилостивейшая государыня, слезно милосердия Вашего императорского величества прошу: умилися, всемилостивейшая государыня, покажи над таким бедным человеком божескую свою милость, ради поминовения блаженные и вечнодостойные памяти императорского величества и ради своего многолетнего здравия и бедной души христианской, понеже я, кроме Бога и вашего императорского величества, не имею никакой надежды.
Всемилостивейшая моя государыня, вашего императорского величества всеподданнейший и нижайший раб
Артемей Волынской.
Из Казани. Марта 17-го дня 1726 года»{175}.
Мало кто из высших чиновников того времени умел столь эмоционально и органично соединить признание в различных «грехах» и полной неспособности к делам с благородством невинной и не желавшей никого обвинять души и обязательством «работать до кончины живота». Драматизм жанра достигает высшего накала в готовности принять пусть даже незаслуженное наказание — «скоряе один конец был». Затянувшаяся же неизвестность может привести автора к полному отчаянию с недостойным истинного христианина исходом — но разве может это допустить «милосердая мать»?
Но в столице отзывать энергичного администратора не торопились. В марте 1726 года министры распорядились выдать Волынскому задержанное за два года жалованье, а в апреле императрица милостиво ответила: «Господин губернатор! письма твои все до нас доходят, из которых мы усмотрели, что в немалом ты сумнении находишься о том, якобы мы имеем на тебя гнев свой; и то тебе мнение пришло в голову напрасно, и хотя прежде по письмам Еропкина отчасти имели некоторое сумнение, однакож потом в скором времени чрез письма свои ты выправился, и остался в том помянутый Еропкин, что неправо о том он доносил, а вашими поступками в положенных на вас делах мы довольны. Что же представляешь свои нужды и просишься для того… ко двору нашему, и ныне тебе ко двору быть невозможно затем, что писал к нам недавно генерал-фельдмаршал князь Голицын, что Черен-Дундук согласился с кубанцами и ищут чинить нападение на донских Козаков и на Петра Тайшина, и для того надлежит вам подлинно о том проведовать и до того не допускать; а потом, тако ж и по осмотрении нужных дел в Казанской губернии в июне месяце приезжайте к нам в Петербург»{176}.
По дороге Волынский заехал к М.М. Голицыну и обсудил с ним калмыцкие дела — «ссоры и разорения улусов»{177}. 25 июля 1726 года он был уже в Петербурге — присутствовал на завтраке у Александра Даниловича Меншикова; вместе с князем он отправился в Кронштадт, где находилась императрица с двором. Обратно в Казань он явно не собирался, хотя формально и оставался губернатором. Верховный тайный совет осенью уже обсуждал, кому бы поручить калмыцкие дела; однако найти достойную фигуру оказалось трудно, представленные кандидатуры генерал-майоров Шереметева и Кропотова были Екатериной отклонены. В августе Артемий Петрович купил дом в Северной столице (сделка была утверждена императрицей{178}) и прочно занял свое место в свите. В качестве генерал-адъютанта он часто бывал у фактического главы правительства Меншикова — «при столе» за завтраками и обедами или когда князь «слушал дела»; вместе с придворными дамами и кавалерами навещал его загородную резиденцию Ораниенбаум{179}.
Приближение ко двору сразу помогло решить личные дела. 24 ноября 1726 года Меншиков объявил Артемию Петровичу о повышении из полковников сразу в генерал-майоры, минуя промежуточный чин бригадира{180}. Министры Верховного тайного совета в очередной раз распорядились выдать ему невыплаченное жалованье (несмотря на это и предшествующее повеления, дело тянулось до февраля 1727-го) и удовлетворили просьбу о пожаловании пустошей в Шлиссельбургском уезде. 2 февраля 1727 года Волынского вызвали в совет для объяснений, как и почему он самовольно взял в Астрахани 300 четвертей ржи в качестве хлебного жалованья. Он обязался вернуть государству муку в обмен на удержанную с него штрафную сумму в 974 рубля{181}. В 1726 году Волынский давал также показания по неприятному делу о побитом мичмане Мещерском, и оно «позалеглось».
Однако относительное благосостояние после тяжелой кочевой жизни на окраине не могло компенсировать удаление от активной государственной деятельности. Едва ли Артемий Петрович с его темпераментом мог довольствоваться ролью придворного, сопровождавшего на выездах карету императрицы и возглавлявшего ее охрану, или шталмейстера — конюшего на парадных церемониях{182}. Но к началу 1727 года власть уже ускользала из рук императрицы. Часто болевшая Екатерина всё больше замыкалась в придворном кругу, где за карточной игрой и застольем выдвигались новые фавориты — молодой поляк Петр Сапега и камергер Рейнгольд Левенвольде, получившие за заслуги интимного свойства щедрые пожалования. Меншиков ладил с любимцами царицы, но за пределами дворца реальная власть находилась в его руках. Он задумал дерзкий план, целью которого был брак маленького великого князя Петра с одной из его дочерей, в результате чего сам светлейший князь смог бы породниться с царствующей династией и стать регентом при будущем несовершеннолетнем государе.