Задержался он у меня дольше, чем у других.

    С уходом художника последовал перерыв, во время которого ко мне подошел бритый человек и взревнул неожиданно:

    - Ну, как, брат?! - Сделал зловещее лицо и прижмурил глаз на мой рисунок. - Молодец! Знаешь, у тебя дело пойдет, брат!… Имею представиться (он принял позу): трагик Аркадский!… Экой ты, брат! Раз я тебе представляюсь, - так ты должен первый руку протягивать… Ну, это придет, только смелее будь. Чтоб сделаться артистом, нужна смелость, брат, смелость!

    Этот смешной, добрый человек окончательно вывел меня из робости. Я обошел работы рисующих. Пожалуй, только один рисунок - полной чернобровой девицы - показался мне недосягаемым; рисунок реалиста вблизи показался грубым, актер рисовал неопрятно, размазывая карандаш бумагой, чертя и перечерчивая форму, но в его неразберихе было что-то привлекательное, - может быть, это привлекательное и было проявлением темперамента трагика Аркадского.

    Недели через полторы Буров предложил мне работать у него в утренней школе по живописи. На следующий день позвонил я рано утром в дверь. Открыл мне мальчик, несколько моложе меня на вид, веснушчатый и с бойкими глазами.

    - Что тебе надо? - резко спросил он.

    На мой ответ мальчуган фыркнул смехом, вполголоса крикнул в потолок: "Новый!!" - и скользнул под лестницу.

    Над моей головой зашумело и запищало: с хор свесилось с десяток физиономий; одни высовывали языки, строили носы, другие мяукали кошками.

    "Видимо, предстоит травля", - подумал я при виде такого приветствия, но, вглядевшись в лица, успокоился, - это были свои ребята, не те, что на вечернем рисовании, и я знал, как себя вести с ними.

    Быстро вошел я в колею школы Бурова.

    Состав школы был из детей прислуг, ремесленников и нескольких крестьян из ближних деревень. Появление некоторых из них для изучения живописи до сей поры для меня необъяснимо, да и никто из тогдашних товарищей не погнался за мной в ее дебри.

    Был у нас мальчик лет одиннадцати - Мохруша, с носом пуговицей; по молодости он ходил и на побегушках, и по мытью кистей. Навещала его иногда мать. Появлялась она на нашем чердаке и заглушала все запахи своей дубленой шубой. Распаковывала себя и вынимала из-под разных кацавеек гостинцы сыну: ржаные кокурки, яйца печеные и сухой творог. Расскажет, бывало, нам все деревенские новости: и как Волчку подворотней хвост отдавило, и как ее с Мотей снегом по крышу самую занесло: "Прямо, думала, смерть пришла - до оттепели в избе сидеть придется". После беседы обернется баба кругом себя и осмотрит все хозяйственно. Видно, ничего особенно дельного не выведает ее глаз среди красочной пачкотни, одно лишь ее успокоит, что ребят много и все они старше ее сына, - так, значит, что-нибудь да делают в пользу какую-то. После осмотра встанет, встряхнет толщинами сборок, запакует себя снова, поклонится всем и уходит. У двери кого-нибудь из нас украдкой поманит, вызовет за дверь и спросит всегда одно и то же:

    - Скажи, родимый, как сынок-то мой? Скоро, что ль, жалованьишко положит ему хозяин?… А, нет еще, - ну, ну! А вы уж блюдите Мохрушу, - один ведь он у меня: девчонка да он - сироты мы!…

    Мохруша рассказывал, как он попал к Бурову: шли они с базара с матерью, а навстречу им барин бритый и спрашивает: "Что, баба, аль продавать парнишку ведешь?" - а сам лицо исказил да страшный стал, что и сын и мать испугались… Барин засмеялся и говорит: "Ну, а в ученье хотела бы его отдать?" Мать обрадовалась, а бритый записку от себя дал, - вот Мохрушу мать и привела сюда.

    Вспоминаю Стрелкина: маленького роста, остроумный, умевший в любой момент вызвать общее веселье. Гитарист, песенник, знавший все самарские частушки. Он захватывал нас рассказами из заводского, ремесленного и железнодорожного быта, он развертывал его в черном и белом - от похабностей до рабочей мечты о труде вольном.

    Его отец был сапожник, а братья работали на заводах. Бывало, в праздник под низким потолком их квартиры у Молоканского сада, за кривым самоваром, надышишься вдоволь в этой семье и весельем, и обилием неистощимой любви к жизни, и к предмету, производимому ими в железе, в коже и в дереве.

    Угрюмый силач Рябов - друг и приятель горчишников. Все кисти, мольберты и подрамники были не в масштабе Рябова: трещало и ломалось все под его руками. Какая тут живопись: куда ни ткнет Рябов кистью, - все мимо. Щетина ощерится от мазка, и всякая форма блином разъедется по холсту.

    Вихров у нас был за старшого. Он принес в школу традиции деревенских "богоделов", с их иронией и кощунством над елейно-языческими недоразумениями, с целованием на картине Страшного суда "боженьку в хвостик". На Мишу Вихрова возлагал я большие надежды, видя его широкое, сочное письмо и быстроту выполнения заданных работ, но, практически цепкий за жизнь и за любовь, в одно прекрасное время смахнул он с себя живопись и влился в норму брачных уз, заработка и поступил чертежником на Самаро-Златоустовскую дорогу. Ребята у него появились крепкие, скуластые, как сам отец.

    Много лет спустя пришел ко мне в школу один юноша с письмом от Вихрова, с просьбой принять в ученики: это был его сын. Может быть, через сына проснулась у Вихрова заглохшая любовь к живописи.

    Вася Минаков - наш бас в хоровом пении. Харченко - танцор.

    Несколько лет позже, когда я был уже в московской школе, банда моих самарских друзей приезжала меня навестить. Их было уже только четверо. Под водительством Стрелкина они составляли остатки "волжской артели живописцев", в основании которой я принимал когда-то горячее участие.

    Многого уже не воспринимали ребята, за многое не цеплялись, но основной смысл нашего дела еще был им близок и подзадоривал их стремления в "чаях-сахарах", в "стригу и бреях" провести заветную живопись.

    Федор Емельянович Буров должен был себя чувствовать в Самаре, как в заброшенном лесу, загроможденном буреломом. И школа его, вероятно, возникла как средство самозащиты в этих дебрях. Он раскачал правдами и неправдами городскую управу на поддержку своего детища (помещение, кажется, оплачивалось городом). Поддержка была ничтожной: с самого начала ее существования школа должна была производить вещи для сбыта. С гравюр и снимков сомнительного качества мы делали однотонные копии, потом, по указанию учителя, подцвечивали их, а некоторые и он сам проходил сверху, и этот материал обрамлялся дешевым багетом и увозился в окружные города, где Буров устраивал небольшие выставки-аукционы. Возможно, что где-нибудь в Бузулуке, в Бугуруслане и посейчас, засиженные мухами, висят наши немецкие девушки, умирающие гладиаторы - наивные произведения наших кистей.

    Работа для сбыта, конечно, мешала правильному развитию учения. До окончания нашего пребывания у Бурова мы ни разу не попытались подойти к натуре, благодаря чему не получали настоящей ценности знаний, но, разумеется, ценное для нас было бы непригодным для рынка.

    Холсты и краски заготовляли мы сами. Москательный порошок нам удавалось доводить до большой тонкотертссти и цветистости.

    Общее воспитание также входило в план школы. Лидия Эрастовна, жена художника, занималась с нами хоровым пением по немецким композиторам. Приятно и неожиданно, по контрасту с разбойными частушками, врезалась в меня, помню, песенка "Ночь":

    …Тот, кто горькие лил слезы,

    Тот, кого сгубили грезы

    Тот отраду в ней найдет…

    Спохватывались, оглядывались, отряхивались мы от близкого, надрывного чертобесия и матершинства при звуках, пускай чересчур сладкой, ко необходимой нам в то время романтики.

    Однажды появился новый человек для нашего воспитания: Петр Иванович, бывший студент, алкоголик, которого Буров решил спасти культурной работой по просвещению и заодно обогатить нас знаниями.