С авантюристами что-то случалось: упивались ли они сладко вином и византийками, не в силах ли были оторваться от пленительной роскоши, чтоб вернуться в свои курные избы, но налетчики часто застревали в добровольном плену Константинополя. Не все, конечно, были столь талантливы, ко один из них, славянин Управда, застрявший на Босфоре, становится императором Юстинианом и начинает разворачивать славу и роскошь города до небывалых до него размеров.

    Предусмотрительный это был варвар, сначала он крепостными ограждениями окопался от Европы и Азии, чтоб его не беспокоили в мирном строительстве, а потом принялся за гражданское зодчество, дающее в веках большую славу.

    Вместо эстетики белого мрамора Греции материалами вводятся золото, серебро, слоновая кость и мозаичная сварка. Историки отмечают, что на один амвон Софии пошел весь годовой налог с Египта. На Юстиниана же ими возлагается и слава изобретения купола этого замечательного храма. Купол Софии, покоящийся на четырехграннике, не был знаком грекам. В сухом летописном изложении - и то чувствуется растерянность строителей перед задачей, поставленной пред ними Юстинианом. Не доверяя впервые производившимся ими расчетам нагрузки купола, они прибегали к помощи родосских пористых кирпичей, считавшихся тогда одним из самых легких, пригодных для сводчатых форм, материалов.

    Мы, привыкшие к впечатлению от действия на нас полу-шаровой купольной формы, с трудом можем восстановить впечатление, которое эта форма производила на впервые ее увидевших. Недаром купол с юстиниановского почина становится бесконечной темой мирового строительства. Захватывающее действие сферичности через Микеланджело, Браманте и до наших дней еще пьянит людское воображение.

    Купол Святой Софии выдержал первое длительное землетрясение 553 года и только после второго - 557 года - дал трещины и год спустя рухнул.

    Купол возводится снова, и на подпружных арках его взметывают еще выше. По окончании работ храм наполнили водой, чтоб стропила лесов при их разборке и при падении вниз не сотрясли свода.

    Эффект масштабности в Айя-Софии заключается в несоответствии наружного размера с внутренним: уширенная императорским въездом, приплюснутая, кажущаяся снаружи скромной по величине, София поражает размахом пространства, когда в нее войдешь.

    После этого, когда я перебросился в афинский Акрополь, я удивился миниатюрности масштаба греческих зданий, трогательно пред ними было очень, как пред любимой игрушкой детства, но, словно на письменном столе расположенные античного стиля принадлежности, предстали предо мной храмы, портики, фронтоны и колонны Акрополя, знакомые наизусть ордерами, волютами и профилями.

    Купол дал мне новое ощущение пространства, которого мне уже недоставало в искусстве греческом…

    Мраморное море отливает оттенками синего бархата со всплесками лазури, а в глубинах его - тени цвета созревших слив.

    Эгейское море цветится, как голубые глаза рыжего грека.

    Изжиты, исхожены, отработаны формы холмов, островов и берегового профиля. Сколько житейских волн сглаживали пейзаж, бороздили его, взрывали, разрыхляли и утаптывали.

    Роются ученые, бродят мечтатели на развалинах великой страны, все еще надеются вскопнуть последнее откровение греческой установки мира. Но, вероятно, уже в совершенстве изысканы эти холмы, недаром во всех столицах мира греческой энергией полны музеи и библиотеки. Здесь нее, на месте, фабрикуются подделки танагр и мраморов для восхищения благодушных туристов… Олимп молчит…

    Так думал я на борту парохода, огибая Грецию с мягкими силуэтами ее холмов, со сверкающими белизной памятниками…

    - Вот Олимп! - воскликнул стоявший со мной молодой грек, простирая руку к священной горе, заросшей миртами и выделяющейся среди других холмов. Я инстинктивно снял шляпу.

    - Неправда ли, как она прекрасна, моя великая родина?!

    - Это и всех нас родина, - сказал я и почувствовал легкую спазму в горле от элегического волнения.

    Воспламенел юноша от моего замечания и загорелся великим прошлым, переводя его в настоящее.

    Он говорил, что весь культурный мир живет запасами его предков. Что только Греция вывела человека из потомков архаического сознания. Она победила лавины варваров, разумом красоты обуздала их разрушительные инстинкты… И что, как огонь ни расходуется, сколько бы от него ни брали зажжения, так и сумма эллинизма пребывает полной здесь, в его стране.

    - Боги живы, сквозь копоть христианства чисты их лики, - они правят и будут править миром. Они хранят страну и народ, создавший их… Олимп активен, как никогда!

    Юноша упростил голос для перехода на политику.

    В самом деле, как же себе объяснить сохранность нашу на вечно клокочущих Балканах, под со всего света протянутыми на нас лапами, мы живы, бодры, предприимчивы, мы делаем политику, с которой считаются державы!

    Зачем мне было высказывать ему мои предположения о том, что европейские нервы, благодаря географии его страны, переплетаются здесь от Босфора до Патраса и от Салоник до Смирны? Что большие псы, чтоб не перегрызться насмерть из-за этих мест, предоставили их щенятам, как наименьшему злу?

    Зачем было мне огорчать юношу, что антики постепенно ликвидируются в рисовальных школах?

    Я вздохнул о величии Фидия, Праксителя и сказал юноше, что я знаю то, что я ничего не знаю…

    И, конечно, я… - то есть не я, а мудрец, словами которого я выразил себя, - был прав…

    С Цикладских островов море стало неспокойно, В ночь разыгралась погода всерьез. Это - когда неразговорчивой стала команда парохода и когда капитан не менял вахты.

    Засвистели снасти, затрещал пароход старым кузовом. Мачты заныряли небом.

    На палубе начались плач и молитвы и шараханье в защитные места от разбиваемых в борта гребней волн.

    Как на теле судорожно ежившегося чудовища, чувствовалось на пароходе. Небо было ясное. Чертеж звезд изменился: ниже сползла Полярная, и хвост Большой Медведицы чертил у горизонта. На юге обозначились новые для меня узоры созвездий.

    Проскальзывали на мостики, в машины и наверх матросы.

    Морская болезнь усложнила звуки мольб и отчаяний… Я поднялся на верхнюю палубу и вытянулся на диване. Неприятно и одиноко мне было под аккомпанемент охов, причитаний и плача…

    В Патрасе ко мне в двухместную каюту поместился новый пассажир - охотник, симпатичный, с черной бородой итальянец, с корзиной прекрасного греческого винограда, которым он угощал меня.

    Я подивился: в Греции, оказывается, есть дичь и есть места для охоты. Как-то это не вязалось со страной музеев, но охотник был доволен поездкой. За обедом он рассказал, что охотился в окрестностях Олимпа. Грек спросил его, был ли он на священной горе? Охотник махнул рукой и шутливо заявил, что этого мраморного хлама у него и дома, в Италии, хоть отбавляй. Он считает, что пора бросить спекулировать на прошлом и создавать настоящее. Если когда-то Рим спасли гуси, то теперь это делают с большим успехом пожарные.

    Начатое в шутку замечание в последних словах охотника уже было выражено резко в форме убеждения.

    Грек вспыхнул от святотатства и обещал охотнику месть от богов Олимпа, которые не прощают глумления над собой.

    Присутствующие засмеялись, поняли как шутку вспышку юноши, но тот еще раз и настойчиво повторил угрозу Зевсом.

    Делалось неловко, и разговор перевели на погоду…

    В Патрасе мы отдыхали от качки. За гранью бухты белились гребни волн. Палубные пассажиры оправлялись от перенесенных волнений, повеселели. Дети кувыркались на просыхающих постелях. Солнце Греции выныривало из-за несущихся облаков и нажаривало палубу, пробиваясь лучами сквозь ветер…

    Ко мне подошел охотник, мы уселись на канатах и закурили трубки.

    Он первый стал продолжать обеденный разговор… Из развития этой темы я впервые услышал о зародившемся в Италии течении среди передовой художнической, литераторской и политической молодежи, - течении, которое назовут футуризмом и которое облетит весь цивилизованный мир и сыграет свою бунтарскую, оживляющую роль.