Символическим языком души Рембо описал все, что происходит сейчас. На мой взгляд, нет противоречия между его видением мира и жизни вечной, с одной стороны, и тем, как воспринимали их великие обновители веры, — с другой. Уж сколько раз нас призывали создать новое представление о небесах и земле, начать все сначала; пусть мертвые хоронят своих мертвецов — мы станем жить братьями во плоти, претворим «Рождество на Земле» в жизнь. Снова и снова нас предупреждали, что если жажда новой жизни не станет для всех до единого основным их устремлением, земное бытие навсегда останется Чистилищем или Адом, не более. Перед нами стоит один главный вопрос — сколь долго можем мы откладывать неизбежное?

Подумать только: Рембо, в сущности еще мальчик, ухватил мир за шиворот и встряхнул хорошенько — что тут можно сказать? Разве в самом появлении Рембо на нашей земле нет чего-то столь же чудесного, как в просветлении Гаутамы15, или в приятии Христом крестных мук, или в миссии, выпавшей на долю Жанны д'Арк? Толкуйте его творчество как угодно, объясняйте его жизнь как вздумаете, все равно нам не искупить своей вины перед ним. Будущее целиком принадлежит ему, пусть даже и не будет никакого будущего.

Генри Миллер

Биг-Сур, Калифорния, 1955

Часть первая. Аналогии, сходства, отражения и отзвуки

В 1927 году в Бруклине, в подвале грязного осевшего дома, я впервые услыхал имя Рембо. Мне было тогда тридцать шесть лет, и для меня наступил самый пик затяжного Сезона в аду. Где-то в доме лежала увлекательная книга о Рембо. но я ни разу даже не взглянул на нее. Причина заключалась в том, что я терпеть не мог женщину, которая тогда жила у нас и которой та книга принадлежала. Внешностью, темпераментом и поведением она, как я выяснил позднее, настолько походила на Рембо, насколько это вообще можно себе представить.

Хотя все разговоры между Тельмой и моей женой велись исключительно о Рембо, я, повторяю, и не пытался познакомиться с его сочинениями. Собственно, я прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить его из головы; мне казалось, что он и есть тот злой гений, который невольно вызывает все мои беды и несчастья. Я видел, что Тельма, которую я презирал, отождествляет себя с ним, подражает ему изо всех сил, причем не только в поведении, но и в стиле сочиняемых ею стихов. Все, как по заказу, сошлось, чтобы вынудить меня отринуть его имя, его влияние, даже факт его существования. Я находился тогда в самой нижней точке — ниже некуда — своей профессиональной жизни, мой моральный дух был совершенно подорван. Помню, как сидел я в холодном сыром подвале, царапая карандашом по бумаге при неверном свете свечи. Я пытался написать пьесу, отражающую мою собственную трагедию. Мне так и не удалось продвинуться дальше первого действия.

В таком состоянии отчаяния и бесплодности я, естественно, крайне скептически отнесся к гениальности семнадцатилетнего поэта. Все, что я о нем слышал, казалось не более чем измышлением полоумной Тельмы. Тогда я был даже способен предположить, что она злой ворожбой вызывает у меня изощренные неотвязные мучения, поскольку она ненавидела меня ничуть не меньше, чем я ее. Жизнь, которую вели мы трое и которую я подробно описываю в «Благостном распятии», походила на эпизод из Достоевского. Теперь эта жизнь кажется мне невероятной, нереальной.

Суть, однако, в том, что имя Рембо застряло в памяти. Хотя впервые прочитать его произведения мне предстояло лишь шесть или семь лет спустя, в доме Анаис Нин в Лувесьенне, я неизменно ощущал его присутствие рядом с собой. Причем присутствие это было весьма беспокойным. «Не миновать тебе однажды со мною сразиться», — вот что нашептывал мне в уши его голос. В тот день, когда я впервые прочел строчку Рембо, я вдруг вспомнил, что именно про «Le Bateau Ivre» Тельма несла особенно восторженный бред. «Пьяный корабль»! Каким же выразительным кажется мне это название теперь, в свете того, что я за эти годы пережил! Тем временем Тельма успела умереть в сумасшедшем доме. И если бы я не уехал в Париж, не начал бы там работать всерьез, мне кажется, меня ожидала бы такая же участь. В том подвале на Бруклин-Хайтс мой собственный корабль шел ко дну. Когда киль наконец развалился на куски и меня вынесло в открытое море, я понял, что я свободен, что смерть, через которую я прошел, разорвала мои путы.

Если тот бруклинский период был моим Сезоном в аду, то жизнь в Париже, особенно с 1932 по 1934 год, стала для меня временем Озарений.

Наткнувшись на книжку Рембо и те дни, когда мне необыкновенно хорошо писалось, необыкновенно везло и я упивался своим успехом, я счел необходимым отложить ее в сторону: мои собственные творения были для меня куда важнее. При этом стоило лишь пробежать глазами его стихи, чтобы понять, какие необъятные глубины мне здесь откроются. Это был чистый динамит, но мне хотелось сначала испытать собственный порох. В то время я ничего не знал о его жизни, кроме отдельных фраз и намеков, которые много лет назад обронила Тельма. Мне только предстояло прочесть его биографию. Лишь в 1943 году, когда вместе с художником Джоном Дадли я жил в Беверли-Глен, я впервые начал читать о Рембо. Прочел «Сезон в аду» Жана-Мари Карре, потом работу Инид Старки. Я был ошеломлен, я терял дар речи. Мне казалось, что я не слыхивал о существовании более проклятом, чем жизнь Рембо. Я совершенно забыл о собственных страданиях, намного превосходивших его муки. Я забыл о терзаниях и унижениях, выпавших мне самому, о безднах отчаяния и бессилия, в которые я погружался не раз. Как некогда Тельма, теперь я тоже не мог говорить ни о чем другом. Все, кто приходил ко мне, вынуждены были слушать хвалы, которые я расточал Рембо.

Только теперь, через восемнадцать лет после того, как впервые услыхал его имя, я обрел способность ясно и полно понимать его, читаю его мысли, словно ясновидец. Сейчас я знаю , как велик был его вклад, как ужасны его несчастья. Сейчас я понимаю значение его жизни и творчества — то есть настолько, насколько вообще можно сказать, что понимаешь жизнь и творчество другого. Но особенно ясно вижу я теперь, каким чудом удалось мне избежать той же злой судьбы.

Рембо пережил сильнейший кризис, когда ему исполнилось восемнадцать; в ту пору он был на грани сумасшествия; с этого момента вся его жизнь становится бескрайней пустыней. Я дошел до критической точки в тридцать шесть-тридцать семь лет, в возрасте, когда Рембо умирает. У меня же именно с этого времени начинается расцвет. Рембо отвернулся от литературы и обратился к жизни; я поступил наоборот. Рембо бежал от химер, им же созданных; я принял их. Отрезвленный глупостью и бессмысленностью голого жизненного опыта, я остановился и устремил свои силы в творчество. Я кинулся в литературу с тем же пылом и самозабвением, с каким ранее бросился в жизнь. Вместо того, чтобы утратить жизнь, я приобрел жизнь; чудо сменялось чудом, любое несчастье обращалось во благо. Рембо же, хотя он ринулся очертя голову в края невероятных пейзажей и немыслимого климата, фантастический мир, странный и изумительный, как и его стихи, — становится все более ожесточенным, молчаливым, опустошенным и скорбным.

Рембо вернул литературу к жизни; я же попытался восстановить жизнь в литературе. Нам обоим очень свойственна исповедальность, оба превыше всего поглощены моральными и духовными исканиями. Чутье языка , причем скорее музыкальное, нежели литературное, — вот еще одна общая черта. Я ощущал в нем первобытную натуру, проявлявшуюся самым необычным образом. Клодель нарек Рембо «мистиком в состоянии дикости». Вряд ли можно выразить его суть лучше. Он не от нашего мира. Мне всегда казалось, что я такой же. Эти параллели можно вести до бесконечности. Я рассмотрю их поподробнее, и вот почему: читая его биографии и письма, я так ясно видел наше сходство, что не мог удержаться и стал вести записи, отмечая мое с ним родство. Едва ли я в этом отношении уникален; полагаю, в нашем мире существует много Рембо, и число их будет расти. Полагаю, тип Рембо вытеснит в будущем тип Гамлета и тип Фауста. А впереди нас ждет более глубокий надлом. Пока старый мир полностью не вымрет, «ненормальная» личность будет все более составлять норму. Новый человек явится лишь тогда, когда прекратится борьба между коллективом и индивидом. Вот тогда мы и увидим подлинный человеческий тип во всей его полноте, во всем великолепии.

вернуться

15

Сиддхартха Гаутама (623-544 до н. э.) известен в истории под именем Будды (санскр. , букв. — просветленный