Наши с Сефериадисом разговоры, собственно, начались еще в Амаруссионе, на высокой веранде; подхватив меня под руку, он расхаживал со мной в сгущающихся сумерках взад и вперед и говорил. Всякий раз, как я приходил, он спешил навстречу с распахнутой душой и окутывал мою руку теплом ее и нежностью. Если мы встречались в комнатах, происходило то же самое: он раскрывал все двери и окна своего сердца. Обыкновенно он надевал шляпу и провожал меня до отеля; это был не просто жест вежливости, а проявление дружбы, демонстрация прочной любви. Сефериадис и все мои греческие друзья запомнятся мне этим качеством, столь редко встречающимся сегодня между людьми. Запомнятся мне его сестра Джин и другие греческие женщины, с которыми я познакомился, — своей царственностью. Такое едва ли увидишь в современных женщинах. Подобно сердечности мужчин, это свойство, которым все греческие женщины обладают в большей или меньшей степени, соответствует, или, может, лучше сказать, сродни Божественному свету. Нужно быть жабой, змеей или слизнем, чтобы остаться равнодушным к этому сиянию, которое исходит от человеческого сердца, как от Небес. В каком бы уголке Греции ты ни оказался, всюду люди раскрываются подобно цветам. Скептики скажут, что это оттого, что Греция — маленькая страна, что греки рады приезжим. Я не верю этому. Я побывал в нескольких маленьких странах, которые оставили у меня совершенно противоположное впечатление. И, как я уже говорил, Греция не маленькая — она поразительно огромна. Ни одна страна, где я побывал, не показалась мне такой величественной. Милями тут ничего не измеришь. В определенном смысле, непостижимом для моих сограждан, Греция бесконечно больше Соединенных Штатов. Греция может поглотить Америку, а заодно Европу. Греция столь же мала, как Китай или Индия. Это мир несбыточной мечты. И сам грек — вновь — находится повсюду, как китаец. То, что есть в нем греческого, не стирается от бесконечного странствия. Он ни крупицы себя не оставляет, где бы ни был, не то что, например, американец. Когда грек уходит, после него остается пустота. После американца же остается груда мусора — шнурки, пуговицы с рубашки, бритвенные лезвия, канистры из-под бензина, баночки из-под вазелина и прочее. Китайские кули, как я где-то однажды написал, даже живут тем, что американцы выбрасывают за борт, когда корабль стоит в порту. Греческий бедняк ходит в обносках, которые перепадают ему от туристов со всего света; он настоящий интернационалист, не пренебрегающий ничем из того, что сделано человеческими руками, даже дырявыми бочками, от которых избавляется британский торговый флот. Пытаться внушить ему чувство национальной гордости или требовать, чтобы он стал шовинистом во имя процветания национальной промышленности, рыболовства и всего прочего, абсурдно. Какая разница ему, человеку, чье сердце наполнено светом, с чьего плеча одежду он носит или каков ее покрой и отвечает ли он требованию предвоенной моды? Я встречал греков в таком виде, что вообразить невозможно: соломенная шляпа 1900 года, бильярдная куртка с перламутровыми пуговицами, драная британская шинель, линялые рабочие штаны, сломанный зонтик, власяница, босые ноги, копна спутанных волос — так не вырядился бы и последний кафр, и все же, говорю вам откровенно и со всей ответственностью, я б тысячу раз предпочел быть греческим бедняком, чем американским миллионером. Помню старого надзирателя из форта в Навплионе. Двадцать лет он просидел в тюрьме этой крепости за убийство. Это был один из самых благородных людей, каких мне доводилось видеть. Его лицо положительно лучилось светом. На те крохи, на какие он пытался прожить, нельзя было прокормить собаку, одежда его превратилась в лохмотья, надежд на будущее — никаких. Он показал нам крохотный лоскуток земли, расчищенный им возле крепостного вала, где на будущий год собирался посадить горстку кукурузы. Если бы правительство прибавило цента три в день, ему легче было бы выжить. Он умолял, если есть у нас хоть какое влияние, поговорить с кем-нибудь из чиновников, замолвить за него словечко. Он не был ни озлоблен, ни подавлен, ни угнетен. Он убил человека в приступе ярости и отсидел за это двадцать лет; и сделал бы то же самое, сказал он, повторись та ситуация снова. Он не испытывал ни чувства раскаяния, ни чувства вины. Замечательный старик, крепкий как дуб, сердечный, беспечный. Только лишних три цента в день, и все было бы прекрасно. Это единственное, что его заботило. Я завидую ему. Если бы мне предстояло сделать выбор — быть президентом американской компании, выпускающей шины, или надзирателем в тюрьме старого форта в Навплионе, — я бы предпочел быть надзирателем, даже без добавочных трех центов. Я согласился бы и на двадцать лет тюрьмы в качестве условия этой выгодной сделки. Предпочел бы быть убийцей, имеющим чистую совесть, ходить в лохмотьях и ждать, когда поспеет кукуруза, нежели президентом преуспевающей промышленной корпорации в Америке. Ни у одного магната никогда не было столь кроткого и сияющего лица, как у этого несчастного грека. Конечно, стоит помнить и то, что грек убил только одного человека и сделал это в порыве праведного гнева, тогда как преуспевающий американский бизнесмен каждый день своей жизни убивает тысячи невинных мужчин, женщин и детей, пока спит. Здесь ни у кого не может быть чистой совести: каждый из нас часть одной машины смерти. Там убийца может поражать выражением благородства и святости, даже если он живет как собака.

* * *

Навплион... Навплион — это морской порт к югу от Коринфа, на полуострове, где находятся руины Тиринфа и Эпидавра. Можно посмотреть поверх воды и увидеть Аргос. Выше Аргоса по карте, то есть к северу от Коринфа, лежат древние Микены. Обведите кружком эти места, и вы отметите самую древнюю, легендарную часть Греции. Я соприкоснулся с Пелопоннесом еще раньше, в Патрах, но это — иная, магическая его сторона. Как я попал в Навплион — долго рассказывать. Прежде нужно вернуться чуть...

* * *

Я в Афинах. Скоро зима. Люди спрашивают: был ты в Дельфах, на Санторине, на Лесбосе, на Самосе или в Поросе? Я не был практически нигде, только плавал на Корфу и обратно. Однажды я добрался до Мандры, что лежит за Элевсином по пути в Мегару. По счастью, дальше дорога была перекрыта, и нам пришлось возвращаться. Я сказал «по счастью», потому что, если бы мы в тот день проехали еще несколько миль, я окончательно потерял бы голову. Я совершал невероятные странствия иным образом; в кафе ко мне подходили люди и рассказывали о своих путешествиях; капитан всякий раз возвращался из нового порта; Сефериадис все время сочинял новое стихотворение, которое углублялось в далекое прошлое и заглядывало в будущее аж до седьмого колена; Кацимбалис уводил своими монологами на гору Афон, в Пилион[17] или Оссу, в Леонидион и Монемвазию; Даррелл доконал рассказами о похождениях пифагорейцев; маленький валлиец, только что вернувшийся из Персии, протащил меня по высокогорному плато и бросил в Самарканде, где я встретил всадников без головы по имени Смерть. Все англичане, с которыми я сталкивался, обязательно откуда-нибудь возвращались: с какого-нибудь острова, из какого-нибудь монастыря, от каких-нибудь древних руин, из каких-нибудь таинственных мест. Я был до того ошарашен всеми открывающимися передо мной возможностями, что сидел словно столбняком пораженный.

Затем в один прекрасный день Сефериадис и Кацимбалис познакомили меня с художником по имени Гика. Я увидел новую Грецию, квинтэссенцию Греции, которую этот художник извлек из мусорных завалов времени, места, истории. Теперь я обрел бифокальный взгляд на этот мир, от бесчисленных имен, дат и легенд которого у меня голова шла кругом. Гика поставил себя в центр всех эпох, в центр той бесконечно продолжающейся Греции, которая не имеет ни границ, ни пределов, ни возраста. Полотна Гики свежи и чисты, подлинны и неподдельны, как море и свет, которые омывают сияющие острова. Гика ищет света и правды: его живопись шире греческого мира. Именно его живопись и вывела меня, ослепленного всем виденным, из ступора. Спустя примерно неделю мы все погрузились в Пирее на пароход и отправились на Гидру, где у Гики был дом, родовое, так сказать, гнездо. Ликованию Сефериадиса и Кацимбалиса не было конца: они уже сто лет не отдыхали. Была поздняя осень, и это означает, что погода стояла на диво мягкая. К полудню мы были в виду острова Порос. Мы расположились на палубе, устроив одно из тех импровизированных застолий, которые Кацимбалис обожает затевать в любое время дня или ночи, когда у него случается хорошее настроение. Вряд ли когда-нибудь еще буду я окружен такой горячей любовью, как тем утром в начале нашего путешествия. Все говорили одновременно, вино лилось рекой, еды не убавлялось, ярко светило солнце, до этого затянутое дымкой, пароход мягко покачивался, война продолжалась, но о ней никто не вспоминал, вокруг простиралось море, но и берег был близко, уже можно было различить коз, карабкающихся по склонам, и лимонные рощи, и сумасшествие их аромата успело пропитать нас, наполнив неистово самозабвенным ощущением единства.

вернуться

17

Пилион в древности считался родиной кентавров. Прим. перев.