Изменить стиль страницы

— Почто?

— Уйди!

Она постояла в молчании, коснулась рукою лба Устинова.

— Правда, что горячий ты, однако, по сю пору, Никола! Ну, когда так лежи спокойно-недвижимо! — Натянула на Устинова полушубок, взяла свечку и ушла.

И в тот самый миг, как Домна ушла, припомнился Устинову один давний-давний случай.

Он даже испугался неожиданности-негаданности, с которой воспоминание пришло, но отогнать его прочь было уже поздно.

Год был, точно, тысяча девятьсот третий, а пашня устиновская была разбросана в нескольких местах: доля отцовского надела, да общество прирезало ему, молодому хозяину, из сельского земельного фонда, да старший брат, покойник уже нынче, уступил полторы десятины, и всё в разных местах было.

На следующую зиму Лебяжка устраивала очередной передел земли, и участки таких вот, как Устинов Николай, чересполосных мужиков сводились для каждого к одному наделу, но только — через год, а в ту пору Устинов маялся по трем пашням, ни на одной избушки не ставил, колодцы не копал, и приходилось ему либо каждый день ездить домой, в деревню, верст по семи в один конец, либо ночевать в поле под телегой, бросивши на землю охапку сена, прикрывшись тулупчиком.

И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: «Пропаду! Простыну, проболею весь посев, а то и дальше посева!»

Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкратову Кириллу.

Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.

Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.

После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него — редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:

— Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!

Устинов не ответил.

Она протянула к нему руку:

— Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!

— Неужто ты можешь, Зинка? — спросил Устинов тихо. — Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.

— Не могу… Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, — какая это жизнь?!

Как после тех слов было — Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.

А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?

Однако она знала, и верно знала: снова начать она может, но вспомнить, как было уже когда-то, — нельзя! Нельзя, потому что он этого не мог, не хотел воспоминания!

И приятна была нынче Устинову Зинаидина догадливость и понятливость, и еще вспоминалась ему неотступно песня одна — старинная, давняя, любовная:

Помнишь ли, помнишь, моя дорогая,

Как по тропиночкам гуляли мы весной?

Ты мне всю правду тогда говорила,

Что дальше будет с тобой и со мной…

Он этой нежданно-негаданно явившейся песне не удивился ничуть, повторял и повторял: «Что дальше будет с тобой и со мной…» — а удивился он другому: Гришке-то Сухих тот давний случай, оказывается, был известен!

И Гришка не сдержался. Молчал сколько лет, после не выдержал своего молчания, пришел к Устинову в пашенную избушку, злобно пнул Барина, излился в ревности, лесной участок сам себе затвердил на бумажке и ушел было, но вдруг вернулся и крикнул Устинову: «Не обманывай! Уже за Кириллом сопливым Зинка была, а ты ночевал у ее в избушке! Не было? Не знаешь такого? Забыл?!»

Или Гришка в ту грозную ночь волком голодным и мокрым блуждал круг избушки, зная, что Кирилла в ней нету, что Зинаида одна ночует? Что Никола Устинов рядом с нею? Может, он, Гришка Сухих, скрипя зубами, прислонялся к оконцу, к дверной щели? В тот самый раз?

Или еще как-то было? По-другому?

А вот слова, которые Зинаида ночью до Вениного стука в окошко успела ему сказать, и даже те, которые сказать не успела, он знал нынче наперечет. Как свои.

«Ты поверь мне, Никола, — слышалось нынче Устинову, — только так и нужно делать, как я говорю: бежать нам нужно отсюда, ото всех людей! Поверь мне, и я всему белому свету поверю! Без этого — я неверующая! Отступница от жизни всей, сколь ее есть! Лебяжка меня приняла, призрела-приютила, — я и ей не верю, неблагодарная! Сынов я вырастила, но и сынам веры нету у меня, не знаю, почему они есть на свете, когда в крови у них — мое же безверие? Сделай ты меня верующей, Никола Левонтьевич! Один ты можешь — более никто! Иисусу Христу и то не всякий раз удавалось сделать, тебе — удастся, только пожелай!»

И жутковато, и сладко было теперь Устинову: вот он, разнесчастный мужик, израненный, разорившийся, безлошадный, а для кого-то он — Иисус Христос! Пусть разорится он еще более, пусть останется совсем нищ, наг и немощен — Зинаиде это нисколько не страшно, лишь бы только Устинов был на свете. Будет Устинов жив, будет ей и живой Христос!

И когда снова засаднило в ноге, а на эту боль медленным кружением отозвалась голова, Устинов тоже знал, почему оно, это кружение: ему представлялся тот миг в панкратовской избе, когда, словно крохотный ребеночек, он прильнул к Зинаиде, а она сильными своими руками прибрала его голову к себе. И погладила его, и пообещала ему совсем иную, нездешнюю жизнь. Указала, чтобы он в ту жизнь заглянул.

Вот так, словно в сказке, от великого Христа до безмолвного и счастливого ребеночка, мог он выбирать нынче свою собственную судьбу да еще и быть при этом справедливым!

Справедливости сильно не хватало ему. Откуда ей было взяться, если спасла его женщина, с бороньих зубьев сняла, а он отвернулся от нее в ту же минуту, как только отвернуться можно стало, запросился из ее рук, из ее саней в другие сани — к зятю Шурке и, спасибо ей не сказав, уехал?! Словом одним и то не попрощался с нею?!

Однако же пора было возвращаться к самому себе — к изувеченному и непутевому мужичонке, и Устинов подумал: «Домну-то прочь нынче я прогнал от себя? Позвать? Она вмиг дело исполнит — отлучит странные мои мысли!» Но всё еще лежал тихо и неподвижно, предаваясь той же странности. «Или позвал бы кто-нибудь меня? В окошко бы стукнул? Веня же Панкратов постучался тот раз? — Палочка-костыль деда Егория стояла, прислонившись к изголовью. Устинов пошевелил ее: — Пусть позовут хотя бы в Лесную Комиссию — тот же миг пойду на палочке этой! Ей-богу, пойду!»

Не звал никто.

А к нему снова вошли и снова осветили его свечой.

Шурка вошел. В первый раз за всю жизнь — вовремя.

Устинов это так понял: Домна обиделась, не захотела вернуться и велела Ксении проведать отца. Ксенька замешкалась, может, застеснялась, с нею это бывало, ну а тогда добровольцем вызвался Шурка: «Я пойду! Я в момент батю развеселю!»

Он так и спросил:

— Развеселить вас, батя? — И поставил свечку на подоконник.

— Давай-давай!

— А вы, батя, поди-ка, всё об одном и том же думаете? Да? Вы думаете: «Как же всё на свете будет в дальнейшем?»

— Это тебе о том, как будет, заботы нету!

— Так правильно же! — обрадовался Шурка. — Правильно же, я вперед не думаю, не загадываю! Никогда!

— Умный?

— А поумнее умников-то! Вы только не обижайтесь — поумнее умниц, таких вот, как вы, батя!