Изменить стиль страницы

Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст — всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.

«Не конь, — говорили устиновские соседи, — а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем Моркошка.

Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота — через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.

Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки — он за эту овощинку готов был душу продать.

И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?

Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган — покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?

Но тут произошел особый случай.

Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.

Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди — раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью — так это Моркошку никак не минует, — он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»

И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.

Устинов обошел упряжку, оглядел плуг и коней — всё в порядке. Значит, Моркошка мало того что шалит за работой, еще и упрямится! Ах, гад!

И Устинов хорошо поддал лодырю кнутом сперва по спине, а потом и под брюхо.

Соловко рвется вперед, и кожа на нем вся дрожит, будто бьют его, а не Моркошку, а битый Моркошка мотает головой, плачет, но упирается и вперед не идет.

Устинов поддал ему еще раз. И еще. И даже по морде.

Моркошка упирается — хоть убей его!

А бить коней в Лебяжке издавна не очень-то было принято: девка Ксения не велела. Девка Ксения всё из тех же полусвятых-полувятских была. Она была рябая и немая, в невестах не числилась, но умела заговаривать коней. Пошевелит на коня губами, поглядит на него глазками голубыми, и конь с места сойти уже не может.

И вот когда кержаки-раскольники, три подводы, решили уехать прочь, увезти последних своих еще оставшихся женихов от соблазна и наваждения Ксения заговорила у них коней.

Кони стали.

Кержаки начали их бить — кони ни шагу.

Кержаки били коней два дня и две ночи, забили их до смерти, кони так и не сдвинулись с места. Кержаки ушли пешком с зеленого бугра между озером и лесом, с лебяжинского места, увели троих своих ребят-женихов, но за то, что убили своих коней, бог их покарал: стали они заиками. И с девкой Ксенией тоже худо получилось — она от страху померла, закрылись ее голубые и немые глазыньки при виде конского побоища.

Вот с той поры лебяжинские мужики из опасения сделаться заиками коней бить остерегались, а побив, грех замаливали — ставили в своей немудрящей церквушке свечку во имя святой Ксении.

Хорошо, что была эта сказка и поверье, эта привычка, а то Устинов, пожалуй, и еще сильнее измолотил бы в тот раз Моркошку. Но тут он одумался: «Нет — это неспроста! Есть причина, почему конь упрямится!»

И стал искать ее, эту причину.

И что же? Как раз позади Моркошки и только чуть впереди лемеха блеснуло из земли. Устинов нагнулся, взял в руки предмет, а это железный зуб от бороны оказался. Припомнить, так от его же собственной бороны зуб, три года тому назад потерянный. И если бы Моркошка не встал, не заупрямился, зубец под лемех попал бы и мог, пожалуй, его покалечить.

Значит, вот как происходило дело: Моркошка шел в плуге, глазел по сторонам, однако же заметил тот зуб, только не сразу понял, что это такое. Чуть позже понял, когда ступил на него задней ногой, может, и не ступая, всё равно догадался — нельзя идти дальше! — и стал.

Его за это били, он всё равно стоял.

С тех пор, с того дня Моркошка был Устинову друг и только что не брат.

А Моркошка охотник был до ублажения, любил человеческую ласку.

Идешь утром его запрягать, а он лежит себе тоска тоской, с головы до ног печальный, глаз на хозяина приоткроет и тяжко вздохнет: «Нет и нет мне жизни, хозяин… Измучилась душа моя, где моя молодость, где золотые дни моей жизни? Посочувствуй мне!» Ему посочувствуешь, за ушами почешешь, он встанет на ноги. Его запрягаешь, едешь. Час проходит, другой — он всё еще как во сне, как в рабстве подневольном, и ничего-то на свете ему немило, неинтересно. А потом вдруг что-то в конской его душе случится и трепыхнется, он взглянет этак весело, голову подымет, ногами задрожит и азартно ударится бежать по дороге, а если работать — так начнет работать, что уже надобно его и попридерживать, умерять пыл и торопливость.

Что в Моркошке сидело прочно, в чем он не менялся никогда — это его безразличие к Соловку, к вечному своему напарнику.

Не то чтобы злоба какая — этого нет, он и корм запросто мог уступить Соловку, и место в конюшне, но, даже уступая, как будто не замечал его. Что Соловко рядом с ним, что нету его много дней — Моркошке всё равно, к любой чужой лошаденке у него интерес, к Соловку — никакого!

К собаке, к Барину, у него и то внимания хоть отбавляй… Едут они куда-нибудь, а Барин ударился влево от дороги, и Моркошку тоже клонит влево, ему интересно, куда это Барин побежал. Барин взял наметом вправо, и Моркошка без конца зыркает туда же. Барин примется Моркошку лизать в морду, а тот и довольнешенек, на хозяина поглядывает: «Вот как понимающая и душевная тварь ко мне относится! Мотай, Устинов, себе на ус!»

И Устинов мотал, серьезно и подолгу думал о разной скотине, само собою, о лошадях — больше, чем обо всех других.

У него даже и так бывало — побьют Моркошка или Соловко ногу, сотрут спину, а устиновская нога или спина начинает зудиться, неприятно ему делается.

Нынче, в избушке, ему и потому еще было так хорошо, так по себе, что он по коням, по совместной с ними работе сильно соскучился. А тут они втроем — Устинов, Моркошка и Соловко — сделали большое дело — сдвоили-таки летний пар!

После того без передышки, а под настроение Устинов совершил еще одну работу, о которой прежде и не думал: отремонтировал колодец. Почистил, углубил и на два венца нарастил колодезный сруб.

С утра же, как только рассветет, он мыслил начинать плотничью работу ставить новую избушку.

Лес на это дело Устиновым был заготовлен еще весной, бревешко к бревешку лежали в штабеле, сверху прикрытые хворостом. Издалека, с дороги посмотришь и догадаешься: пахарь хвороста сделал запас, до самой зимы собирается в избушке жить.

Но рассвет всё не наступал, осень стояла, закаты приходили рано, рассветы поздно. Устинов выспался и позавтракал с кипяточком, а света всё не было, чтобы начинать работу, и он снова прикорнул на нарах.

Тут кто-то и зашарился у дверей.

Устинов не сразу догадался, кто такой, и спросил:

— Энто кто же там?

А потом догадался — кому же еще и быть, как не Барину?

Приоткрылась дверь, и вот он, легок на помине, недавно о нем вспоминалось, явился собственной фигурой: уши, нос и хвост — торчком, но сам недоволен: дверь ему долго не открывали. «Что я, собака, что ли, у порога торчать? Мог бы и поживее быть, мог бы встать и дверь распахнуть, принять гостя!»