Изменить стиль страницы

Четырнадцатого же июля,

когда сараевский выстрел отдался наконец затяжной детонацией дипломатических сейфов и выкинул из них первый залп бесповоротных ультиматумов;

когда броненосец «La France» под флагом президента республики полным ходом шел через Немецкое море, торопясь доставить великого режиссера в Париж к первому акту разработанной им мировой постановки;

когда самодержец всероссийский раскрыл уже малахитовый бювар на своем письменном столе, засиженном портретами многочисленных дочерей, и вынул оттуда первый вариант манифеста об объявлении войны;

когда военный и морской министры уже ломали голову над не предусмотренным никакими планами повелением царя мобилизовать войска только против Австрии;

когда заградители принимали уже полный запас боевых мин, чтобы на много лет закупорить ими Финский залив;

когда к вечеру на кораблях впервые сыграли многозначительный сигнал «отражение минной атаки» и люди разбежались по орудиям и начали всю ночь маячить в синем полумраке плутонгов, хмуро и боязно ожидая удара неизвестного врага с неизвестной стороны в неизвестное время;

когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от внезапного появления германских или шведских линкоров;

когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе, показавшейся на горизонте;

когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на военных весах, мирно ржавевших в мирное время,

тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты — это не гордость корабля, а его гибель.

Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах «Мольтке» и «Дейчланда» превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол «Генералиссимуса», облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали, заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки (так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая небрежение им, обратилось во вредоносность.

Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец, в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу действий, приказал: «Снять!»

В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно нужное сейчас и спасительное дело.

Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь, ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие «Генералиссимуса». Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет, готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз, на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел ослепительный газ, и в ушах звучало «заклинание огня» из «Валькирии». Это было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное — война за всем этим была не видна.

Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если его повторить вслух сто — двести раз подряд. Самые орудия, из которых он стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом, чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной, вообще — взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове «война».

И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им слишком чувствительное место, — нельзя было вернуть мирные дни и спокойную стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира, была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, — он не был еще ощутим во всей этой нереальности, — неприятно было убегающее, никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, — вообще успеть сделать что-то непривычное, неизвестное, но обязательное.

Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как и большинству других офицеров «Генералиссимуса», первый бой не представлялся победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых два — «Цесаревич» и «Слава» — были музейными памятниками Цусимы) против эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших! Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы этого ждать!

Англия — вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия, лютая мечта Генмора[29], не имеющего права числить её в своих планах союзницей! Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и исступленной верой в чудо!..

Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия молчала — и это молчание означало пока что гибель «Генералиссимуса» в первые часы войны.

Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него, выжидая немецкий флот, — и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры «Генералиссимуса»: одни — с горькой иронией, другие — в романтическом самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в «Огоньке» и слово «герой», переходящее в потомство.

вернуться

29

Генеральный морской штаб — высшее оперативное управление царского флота.