Глава десятая
Иулия 16 дня, лета от Р.Хр.
1914, лейтенантства нашего 2-е.
Рейд фортеции Свеаборг
Любезный брат наш, Юрий Петрович!
Во грустях пребывая и могильным предвестием волнуем, эпистолию забавную писать вам решился, дабы в обществе ума и доброго гумора вашего от матерщины воздержаться и тем душу свою от пекла вечного спасти. Материться же позывает неведомо как. Ибо сказано: «Кё нотр ви маритим? Тужур — дежур, суар — буар, навиге, навиге, и апре — мурю»[26]. И еще сказано: «Аве, Юрий, моритури те салютант!»[27] Нащет же моритуров разных сие вскорости произойти не замедлит.
Ультиматумы бесперечь жисть нашу омрачают. Понеже печатные ведомости, газетой именуемые, на корабль наш экспедируются с небрежением — того ради экипаж весь, с капитаном вкупе, в политической ситуации блуждает, подобно фрегату, в туман влипшему: с которой стороны нас осаждают и кто супостатом в баталии ожидаемой объявится, то нам пока неведомо. Кои утверждают, что швецкие фрегаты бить нам морду плывут; кои пререкают, что, напротив, немец посуды свои супротив нас на море спущает; а кои на аглицкий флот взоры с опаской кладут, памятуя, что англичанка всегда гадит. Того ради фендрики наши об залог меж собой бьются, — с кем же воевать доведется? Я тож в азарте супротив ведомого тебе главного медика Осипа Карлыча, на шведа подозрение имеющего, пять штофов франкского вина, шампузой именуемого, за немца выставил. Преферанс в сем споре иметь уповаю, ибо немец обезьяну выдумал, следственно, и повод к войне вполне свободно выдумать может. Тогда — выпьем.
Мы же, впротчем, на планиду полагаясь, службу царскую несем исправно, медяшку каждодневно до нестерпимости сияния доводя и палубу песком без малого до самой броняшки соскабливая. И, коли господь поволит, чистолем и шваброю флоты неприятельские в бегство обернем, поколику снаряды боевые с адмиралтейства до сего времени принять не удосужились, и фрегат наш на военную ногу никак установить не можем, грома поджидая, после которого русскому патриоту креститься положено, отнюдь же не ранее… Слух у нас тут такой пущен: якобы адмирала нашего ваши санкт-петербургские сенаторы в каюте накрепко замкнули и часового приставили, чтоб, упаси бог, оный озорной старик нечаянно флота не вывел, потому в море, бывает, суда утопнуть могут, в гаванях же на привязи в целости пребудут. Хотя в истории наслышаны мы, подобный случай в Порт-Артуре слезами окончился…[28]
Письмо, начатое утром, так и лежало на столе. Лейтенант Ливитин перечитал начало, усмехнулся и, как был — в фуражке и грязном кителе, присел в кресло: флаг-офицер командующего морскими силами, лейтенант Бошнаков уходил на миноносце со штабным поручением в Биоркэ, где стоял отряд судов Морского корпуса, и письмо нужно было успеть переправить ему на «Рюрик».
Неожиданно подвернувшийся стиль письма требовал остроумного завершения, но сейчас решительно не острилось. День подходил к концу, и внутренняя тревога нарастала все больше, слухи за день приобрели размеры грандиозные. Бошнаков, метеором влетевший из штаба с повторным приказанием закончить к вечеру все предварительные для мобилизации работы, успел взволнованно рассказать, что заградители уже вышли к Порккала-Удду с полным запасом мин, что кто-то где-то видел в море германские крейсера, что мобилизация решена, но задерживается царем в ожидании ответа на нашу ноту Австрии. В кают-компании уже вслух говорили «война»; ходил уже наспех пойманный анекдот, что Ванечка Асеев, по пьяному делу отсиживающий на гауптвахте третью неделю, прислал в штаб великолепную телеграмму: «Прошу временно освободить для первого опасного похода искупить кровью ответ оплачен». Гельсингфорсская газета сбивчиво сообщала ход русско-австрийских переговоров, вызванные из отпусков и командировок офицеры привозили противоречащие газетным сведения, — и было совершенно неизвестно, что будет. Продолжалось то томительно-тревожное время, когда все говорят о войне, но когда слово «война» запрещено к произнесению вслух, когда корабли готовятся к бою, но никакой мобилизации нет, когда официально течет обыкновенное мирное время, но на деле все мысли и действия направлены к военным надобностям; когда война не объявлена, но нестерпимо хочется, чтобы она была объявлена, положив конец растерзанным тревогою дням, и внесла хоть какую-нибудь ясность.
Собственно, это письмо было лейтенанту только предлогом для восстановления в себе обычного спокойного взгляда на вещи, — может быть, поэтому оно с самого начала приняло такой тон, но теперь продолжать его не хотелось. Ливитин в раздумье повернул головку автоматического пера; оно охотно выпустило густую каплю на кончик своего золотого жала и, повинуясь пальцам, лениво пошло по плотной синеватой бумаге с грубо рваными краями:
Пропозицию такую к вам, любезный брат, имею. Богом молю: испроситесь у начальников своих с должности на малый срок и не замедля сюда прибывайте, покеда мы миног кормить собой не зачали. Желательно вам в жилет поплакать и фамильные распоряжения отдать, поколику некий прожект мной адмиралу опять доложен, отчего для моей персоны воспоследствия вскорости произойти могут в смысле положения живота моего на алтарь. Депешу официальную с тою же просьбишкой начальству вашему с фельдъегерем же, с коим сия цидуля к вам попадет, отсылаю. Уповаю, что оное, то есть начальство, препоны чинить не будет, как мы нынче в героях ходим…
— Вашскородь, пожалуйте обедать, — сказал в дверях Козлов.
Лейтенант Ливитин кивнул головой и предостерегающе поднял палец.
…Шутки в сторону, Юрий. Немедленно проси отпуск и приезжай хоть на три часа. На душе — кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся…
Козлов достал из шкафа приготовленный чистый китель и постоял, пока лейтенант не закончил письма и не вложил его в длинный узкий конверт с выпуклыми синими буквами «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» в правом углу. Конверт и бумага тонко и остро пахли шипром.
— Съедешь на «Рюрик», лейтенанту Бошнакову отдашь с запиской, — сказал Ливитин, проходя к умывальнику и сбрасывая китель. Белое его безупречие было беспощадно вымарано копотью и маслянистой грязью. Козлов успел подхватить летевший на койку китель и растянул его на руках неодобрительно:
— Опять, вашскородь, первого срока китель испортили. Я ж вам приготовил из стареньких, этак весь гардероб переберете! Куда ж его теперь? В нем и на вахту не выйдешь, пятна будут…
— Мачты рубят, кителя летят! — сказал Ливитин, фыркая под душем. — Не ворчи, Козлов, война… Застал?
— Так точно, вашскородь, приказали благодарить. Сдачи извольте, сорок пять марок отдал. Только розы, вашскородь, незавидные: господа мичмана утром порасхватали, садовник говорил — как пасха…
— Война! — засмеялся Ливитин из полотенца и вдруг, опустив его, с любопытством уставился на Козлова, вытирая свои длинные пальцы. Ноготь указательного на левой руке был безобразно и глубоко обломан, и мохнатая ткань неприятно шерстила обнажившуюся розовую его подушечку.
Это (и испорченный китель) было началом войны: гибли мирные вещи и мысли, кителя и люди переставали идти в счет, срывались привычные покровы, защищающие чувства, и что-то и весело (и неприятно) шерстило душу, какой-то её уголок, вылезший в огромные события, свежечувствительный ко всему и по-новому ощущающий привычные явления.
Ноготь был сломан лейтенантом Ливитиным при резке грот-мачты. Грот-мачту же резали вследствие внезапно обнаружившейся полной её непригодности для боевого корабля. А увидели эту непригодность только два дня назад — в полыхающем свете австрийского ультиматума Сербии.
Мачтами этими гордился «Генералиссимус», гордились его офицеры, флот и последний кадет, покупавший открытки военных судов российского императорского флота. Это были огромные решетчатые башни спирально закрученных стальных труб, мощным штопором ввинченных в небо на высоту семнадцати сажен и схваченных десятью круглыми кольцами толщиной с человека каждое, — две Александровские колонны в натуральную величину, поставленные на палубу. Гордились ими потому, что они были точной копией решетчатых мачт американских дредноутов, и потому, что ни один из дряхлеющих кораблей русского флота не имел подобной красоты, и потому еще, что сложное их очертание, напоминающее Эйфелеву башню, говорило о последнем слове военно-морской техники: башни были увенчаны тяжкими марсами, где должна была быть сосредоточена центральная наводка всех крупных орудий, облегчающая стрельбу. Но с центральной наводкой что-то не заладилось с самого начала, и на нее плюнули. Мачты же остались на страх врагам и на утешение друзьям великолепные и небывалые, прибавляющие «Генералиссимусу» еще более грозной величественности.
26
Намеренно искажённая французская фраза, долженствующая означать: «Что наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и потом — помрёшь».
27
Перефразировка восклицания римских гладиаторов: «Да здравствует Цезарь, обречённые на смерть приветствуют тебя!»
28
26 января 1904 г. Япония без официального разрыва дипломатических отношений начала войну атакой эскадры, стоявшей без всяких мер охраны на порт-артурском рейде.