Изменить стиль страницы
Пристрастные рассказы _123.jpg
Портрет В. Маяковского, вырезанный из сигнального номера и тиража журнала «Печать и революция»

«…у меня выходов нет»

Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.

В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.

Например, записи о первых чтениях «Бани». Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек «Бани», 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал «Баню» дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, «говорили, что Маяковский — Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь». 26-го вечером, дома, мы «долго разговаривали о „Бане“», но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: «Хочет сам сделать к ней декорации».

27-го еще одно чтение «Бани» дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: «Марков говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр». Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что «Баня» очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября — «Худож. театр собирается заказать Володе пьесу», 2 октября — «Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе». П. А. Марков, не помню, с кем еще.

Не так всё проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то «осложнения с разрешением к постановке „Бани“». 20 декабря: «Читал „Баню“ в реперткоме — еле отгрызся».

Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: «Говорят, в Ленинграде собираются снять „Баню“. Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить». 3 февраля: «Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо — я туда и по партийному билету пройду — говорит: по трамвайному. Так „попросили“… Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)».

Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: «Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с „Клопа“, не досмотрев, рассердился на отсебятину».

22 декабря: «Володя ругался по телефону с „Безбожником“ из-за перевранных стихов».

Журнал «Безбожник» напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. «Безбожник» объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано — письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.

В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку «20 лет работы». На одном из заседаний ЛЕФа была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.

Первого февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: «Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма — одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму — впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу».

Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: «Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил».

Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..

Пристрастные рассказы _124.jpg

У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.

«В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку — хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы — и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито — как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал „Дювлам“ 35, всякие отчетные вечера, а теперь „XX лет работы“. Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.

Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.

Володя видел, что всякие „рвачи и выжиги“ писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.

Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку. Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки.

Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: „Если бы нас с тобой связывал только РЕФ, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает“.

Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным — слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике…»

На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.

Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки — сигары, галстуки, трость…

Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это всё, что есть):

«15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfürstenstrasse в Kurfürstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. „От Володи“, — сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.

В нашем полпредстве всё уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.

На границе нас встретил В. А Катанян. От него мы узнали, как все случилось.

11-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованны. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля — это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.

Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его — неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал „Октябрь“, мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.

А другой рапповец выразился так: „Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента“.

Отвратительно было это самодовольство посредственности — что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!

Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.

Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен».