Изменить стиль страницы

А момент этот все приближался и приближался. Очередные подводы были подтянуты с залавка к самому спуску к реке. Паром уже отчалил с той стороны. В толпе на берегу не слышно было никакого разговора. Все молча смотрели на паром. Только чья-то гармонь время от времени жалобно пиликала и сразу же как бы смущенно замолкала. А паром здорово относило вниз, и лопашные изо всех сил работали на нем на гребях, стараясь скорее прибиться к берегу. Наконец они кое-как подошли к этой стороне, много ниже перевоза, и смогли выбросить на берег чалку. Несколько старост и десятских уж ждали их там и потянули паром вверх. И как только он стал подходить к причалу, комский староста подал знак готовиться к погрузке. Тут сразу же раздались отчаянные крики и причитания. Женщины, сидевшие до этого с каменными лицами, начали голосить, дети плакать. Мобилизованные тоже плакали, но плакали молча. Одни из них падали ниц перед своими родными, другие последний раз обнимали своих жен и детей. А которые были без провожающих, смотрели на все это и по-своему переживали общее горе.

Тем временем старосты и десятские погрузили подводы на паром и подошли к толпе. Они очень уважительно стали звать в первую очередь тех, которые были без провожающих. И несколько человек, махнув на все рукой, последовали на паром. Среди них был гармонист, который до этого что-то осторожно напиликивал на своей гармошке. Теперь он в последний раз заиграл что-то веселое, а потом в исступлении ударил свою гармошку о прибрежный камень и с остервенением стал втаптывать в землю разлетевшиеся планки. А другой здоровенный мужик, похожий на нашего Григория Щетникова, выхватил из кармана бутылку с водкой, выхлопнул пробку и одним духом, не отрываясь, выпил ее до дна. А посудину бросил далеко-далеко в Енисей. Семейных солдат старосты и десятские отрывали от родных и под руки отводили на паром. Ни одно место в нашей Комской волости, ни одна околица наших деревень не были свидетелями такого отчаяния, как этот проклятый комский перевоз. Восемнадцать деревень свезли сюда свое горе, свои слезы, и они как бы захлестнули здесь все вокруг. И эту узкую дорогу, и этот залавок, на котором сгрудилось до сотни подвод, и этот старый, дощатый, еле живой паром, и этот широкий, могучий, холодный, равнодушный ко всему, стремительный Енисей.

И вот загруженный до отказа паром отваливает от берега и медленно ползет против течения. Он должен почти на версту подняться вверх, чтобы прибиться на той стороне прямо к причалу. А провожающие — женщины, старики, дети — со слезами идут за ним по берегу. Но вот паром под прямым углом поворотил в реку. Его начинает сильно сносить вниз по течению, но он медленно и упорно продвигается на ту сторону и наконец прибивается там к причалу. С него сходят люди, съезжают подводы. Кто-то машет оттуда, но узнать своих на таком расстоянии уж невозможно. А провожающие все равно стоят и смотрят туда. Смотрят и ничего уже не видят, кроме огромной холодной равнодушной реки, которая, как бы играя на солнце, стремительно катится куда-то в неведомую даль.

На перевозе я пробыл недолго. Проводил на ту сторону только один паром. Оставаться дольше было тяжело. Да и что я там мог увидеть, кроме того, что уже наблюдал. Паром еще не отчалил с той стороны, а старосты и десятские стали уже подтягивать к причалу очередные подводы. И сразу послышались слезы и причитания.

На обратном пути я наблюдал больше почему-то не запасных солдат, призываемых на войну, а их отцов и матерей, их жен и детей. Им не грозила здесь война, голод, смертоубийство. Они знали, что всех мобилизованных погонят воевать — на смерть и в лучшем случае на увечье. И тут мне вспомнилась смерть нашего дальнего родственника, который, как и Ефрем Кожуховский, все время хлопотал после солдатчины о белом билете.

Дядя Василий воевал во время русско-японской войны. В сражении под Мукденом ему прострелили правое плечо, и с войны он пришел калекой. Но белый билет ему не дали, а зачислили в запас. Так что при первой же мобилизации он подлежал призыву. Дядя Василий хлопотал, чтобы ему выдали белый билет, и его два раза вызывали в Минусинск на комиссию. И оба раза почему-то оставляли в запасе. И это так на него подействовало, что он со дня на день стал ждать мобилизации. Повторный призыв на солдатскую службу так пугал дядю Василия, что он нынче зимой застрелился. Взял свою винтовку-малопульку, ушел на гумно и предпочел рассчитаться с жизнью дома.

Утром следующего дня я, как всегда, пораньше явился в волость. Дедушко Митрей был уже на своем месте и наводил в канцелярии чистоту и порядок. Но старшина, Иван Иннокентиевич и его помощники опять отсутствовали. Даже волостных ямщиков не было.

Днем в волость украдкой заглянул Иван Фомич, посидел малость, узнал, как у нас тут обстоят дела, посоветовал нам не оставлять волость без присмотра и незаметно куда-то ушел.

На пятый день объявился наконец старшина. Явился он в хорошем настроении и, судя по всему, неплохо провел все это время. Теперь он очень хотел что-то делать, чем-то распоряжаться. Но без Ивана Иннокентиевича не знал, куда поспешать, на кого нажимать, кого подтягивать. И тут как раз явился с перевоза комский староста узнать, что делать дальше. Переправа мобилизованных идет день и ночь и уже почти закончена. Староста и десятские на перевозе совсем выбились из сил и собираются разъезжаться по домам. А как быть с переправой подвод из Новоселовой? На той стороне их скопилось уж сотни три, не меньше. Одним комским перевозчикам с этим делом не управиться. Как бы не вышло какой-нибудь мороки.

Тут старшина сразу сообразил, что старост и десятских надо непременно задержать. Но решить это своей властью он боялся и побежал куда-то договариваться обо всем с Иваном Иннокентиевичем. Через час он явился обратно и, не говоря ни слова, отправился на перевоз.

А на следующий день все писаря как ни в чем не бывало явились в волость. Они ни о чем друг друга не расспрашивали и ничего друг другу не рассказывали, как будто все пришли сюда из одного места, где отсиживались эти дни… Видать, в самом деле прятались где-то на заимке. А может быть, по домам сидели. Ведь мобилизованные буянили в Коме только поначалу. А в следующие дни даже пьяных не было.

Но Иван Иннокентиевич и его помощники были убеждены в том, что им грозила здесь жестокая расправа, и держались теперь геройски. Они были уверены, что после разгрома монополки мобилизованные непременно взялись бы за волость, если бы они вовремя не убрались оттуда в безопасное место.

В этот же день из Витебки приехал заступать на должность новый волостной заседатель. Это был молодой еще расейский мужик огромного роста, в аккуратном пиджаке из самодельного сукна, в каких щеголяют у нас все переселенцы. В волость он явился с каким-то потерянным, даже испуганным видом. Судя по всему, ему в первый раз в жизни пришлось близко встречаться с такими важными людьми. Изредка он силился улыбаться, когда речь заходила о его семье и хозяйстве. Но эта улыбка сразу же куда-то пропадала.

И вот старшина повел его к Ивану Иннокентиевичу, объяснив заранее, какую большую силу и власть Иван Иннокентиевич имеет в волости. При встрече со Станиславом Болиным Иван Иннокентиевич сразу напустил на себя важный вид. Не говоря ни слова, он уставился на Болина, как будто что-то хотел рассмотреть у него внутри. Он так долго в упор рассматривал Болина, что у того от страха дух захватило. Потом Иван Иннокентиевич с шумом открыл свой железный ящик, вынул из него большую медную бляху с надписью «ВОЛОСТНОЙ ЗАСЪДАТЕЛЬ», положил ее перед собою и только после этого пригласил Болина садиться. Затем он спросил Болина, сколько ему лет, какого он вероисповедания и может ли он подписывать казенные бумаги. Узнав, что Болин совершенно неграмотен, Иван Иннокентиевич сокрушенно покачал головою, откинулся на спинку стула, посмотрел в потолок, потом снова уставился на Станислава Болина и начал вразумлять его насчет тех обязанностей, которые ему предстоит выполнять, став волостным заседателем.