Изменить стиль страницы

Неделя не прошла, как бой у нас великий с московскими боярами закипел. Бились и день, и два. Вот-вот, казалось, уже их одолеем! Болотников, как лев, на ворогов кидался… Да не дал господь мужицкому войску одоления. А на третий день изменил Истома Пашков и со всеми со своими людьми к Шуйскому перекинулся.

И пошли мы в отступление.

Скакали ночью прочь от Москвы, уходя на юг. Месяц светил ярко, и морозец подкрадывался, и дорога в снегу, будто серебром облитая, через лес шла. От коней пар валит. Поехали шагом. Мой Кочет с кобылой Фрязина ухо в ухо идет. Молчит Кривоносый.

Не выдержал я.

— Да скажи ж ты на милость, — говорю, — где ж царь-то наш, Димитрий Иванович? Где истинный? Когда ж себя явит? До каких пор таиться будет? Пока нас всех не передушат?

У него один глаз лунным огнем отсвечивает, на другом мрак смутный лежит. Помолчал. Слышу, шепчет яростно:

— Истома, дворянский сын, кромешник дьявольский, царю Шуйскому предался, нас покинул! Ну! Где ж тут царю Димитрию являться? Чтоб и его в сумятице сей зашибли?

— Так ты слышал! — говорю. — Слышал? Он же, Истома, гляди, и не предался бы к Шуйскому, коли бы царя истинного узрел!

— А ты ему, змею этому, Пашкову, и поверил? — щелкнул Фрязин зубами. — Да он и Димитрия Ивановича б, дай ему случай, живота бы лишил или ворогам его в руки отдал! Он, Истома, таков. Нет! Таись, таись, мужицкий царь, и не выходи до времени!..

И опять на рысь перешли.

Ну, думаю, ну! Мужицкий? Дай-то бог! Уж сколько раз мужиков тех обманывали. Пусть бы хоть этот прям оказался.

Под утро прискакали в село. Болотников совет держать стал. В избе не продыхнуть. Сидят, стоят, дышат жарко, глядят сумрачно.

— Чего носы повесили? — говорит воевода. — Что побили нас? Эка невидаль! И раз, и другой еще побьют, а все равно — одолеем, и Шуйскому не быть. В Тулу сейчас! В Калуге отсидимся. Соберем войско. И будет Москва наша. Будет!

Еще поговорили воины, условились, что да как, и разошлись. Повеселели маленько. Раз, видят, воевода духом не падает, значит, и им негоже.

Болотников нас с Фрязиным к столу зовет:

— Закусим с дороги чем бог послал. Путь у нас еще дальний. — Умылись, сели за стол. На нем — по-походному — солонина, хлеб, рыба копченая, вино в чарках оловянных, в кружках — пиво.

— Ну, — пожевал Иван Болотников солонинки, отхлебнул вина, выдохнул: — Что, соколы? Натерпелись страху? А чтоб страх прошел да злоба ожила, забывать не надо, за что на рать поднялись.

— Это, значит, так, — встревает чернявый северский казак, что был за столом, — не жалей спины, пожалей дубины, — а сам глядит сумрачно, губу тянет в сторону криво.

— Вот, вот, — отвечает ему в тон Болотников, пальцами бородку кудрявую теребит, — чтоб не влюблялась кобыла в ременный кнут, не то каюк будет.

— Ну, ну, — помотал головой северский, отхватил из кружки пива, — давай, честный воевода, дальше…

— А дальше что ж, — Болотников на свечи задумчиво глядит, а свечи трещат, пламя у них колеблется, — как был я мальчонкой, ходил в ближний посад, к Никифору иконописцу, то есть, богомазу. Любил у него сидеть, смотреть, как он на досках образа пишет. Иной раз и задремлю, а потом опять проснусь. И так дивно. Вот раз я у него в уголке сквозь дремоту голос вкрадчивый слышу: «Напиши ты мне, Никифорушка, богородицу, как Машка Волкова». Удивился я: или мне это снится? Но — нет. Слышу, Никифор отвечает: «Стыдись, поп, какая ж из Машки Волковой богородица? Пречистая благообразна должна быть и со скорбью». «Не греши, Никифорушка, — не отстает поп, — девица эта красоты райской и человекам на радость, а скорбь потом придет сама. А что ты на доске напишешь, я освящу, благодать мне дана, и молиться стану, а со мной и приход. И будут люди сердцем радоваться». — Болотников замолчал.

— Ты, воевода, лучше нас не тревожь, — нахмурился северский, — мы и так, знаешь… Не надо…

— Написал или нет богомаз Никифор богородицу под вид Машки Волковой? — хрипло Фрязин спрашивает.

— Написал. Коли церковь Успенья в том посаде цела, так и посейчас на икону Никифоровой кисти люди смотрят, радуются. Зовут — Утешительница. А которые знают — горюют. — Болотников скривился, скрипнул зубами, зашептал вдруг жарко, тихо, будто торопясь: — «Ах, оставь меня, князь, оставь, пожалей, не губи жизнь девичью, душу божью, сердце молодое, отдала ведь я его суженому, сыну крестьянскому…»

— И это ты, воевода, тоже слышал? — шепчет северский, тихо свою кружку на стол ставит.

— Слышал. В кустах я лежал, как однажды вечером князь наш с псарями Машу вечером подстерег… И как схватили ее, поперек коня кинули, и как билась она, вскрикивала, молила… И как горло ее сдавили, чтоб умолкла, и как они, антихристы, вскачь ударились, и как заря полосой красной на небе тлела, — все слышал, все видел, все помню…

Болотников осекся. Северский ему в глаза заглядывает:

— Ты уж для бога не забывай Машу, не забывай… Все помни… Чтоб им, князьям, полной мерой… По закону царя истинного Димитрия Ивановича…

— Говорю, не забыл… И не только ее, а ничего не забываю. Чтоб, как ты говоришь, им за все — полной мерой…

— Воздай, — воевода, воздай, — хмуро отозвался Фрязин, мы не выдадим.

Замолчали. Хозяйка избы баранины вареной вынесла, на стол поставила, стала на нас во все глаза глядеть.

— Дозволь, батюшка, — кланяется Болотникову, — человек тебе послужить хочет…

— А что за человек?

— Говорят, на московском посаде промышлял всяко, другой день уж у нас живет, говорит, невмоготу стало, бежал. Имя ему Щур, прозвищем — Щелконог.

— Ну что ж, давай сюда своего Щура. Пускай послужит. Поглядим.

Хозяйка себе на кухню шастнула, и тотчас выходит оттуда к нам человек присадистый, бородатый, росту среднего, но широк в плечах, волос черен, губы толстые, а глаза с прищуром. Держит в руках малый поднос с чарой пива, Болотникову кланяется.

Тот на него глядит ласково, чару принял, понюхал, зажмурился, гляди, выпить захотел.

Как вдруг с треском растворилась дверь из малой горницы, бросилась оттуда простоволосая женщина, глава что угли, ахнуть мы не успели, выбила у Болотникова из рук чару.

— Аспид! — кричит. — Душегуб! Держи его! Фрязин, Фрязин, как ты недосмотрел!

Да где — держи! Щур этот, Щелконог, подносом — по свечам, да в темноте — в дверь. Да слышим — горохом с крыльца. Засвистели на улице эдак страшно, да потом дробный конский топот.

— Сидеть! — крикнул Болотников. — Всем сидеть! Фрязин, ты один за ним! Огня!

Внесли огня, зажгли свечи, кинулись из изб. А там только пыль снежная по улице.

— Не уйдет! — тихо сказал Болотников. — От Фрязина не уйдет. — Вернулись в избу. Женщина к нему бросилась, обняла, плачет.

— Ну, ну, Эльза, перестань, успокойся, — погладил ее воевода по голове, увел.

Через час воротился Фрязин. Зубы стиснуты, глаза тусклы, мертвы, и весь будто закоченел. Болотников вышел:

— Ну?

— Не дался он, Шуйского выкормыш. Зарубил я его. Обыскал. Ничего не нашел. Коня привел.

Фрязин тяжело сел к столу, стал пить пиво.

Отступали мы, да все на юг, на юг. Так и до Серпухова добежали. Думали тут отсидеться. Да город этот затворился.

Утром зимним студеным стояли у его стен. Невысоки, но крепки. Венцы бревен черные, уступами вверх уходят. Небо посветлело, с востока малиновая заря подымается. На стенах серпуховских, над вратами — часовня. В часовне — окошко, в окошке — огонек колышется.

— Эгей! — закричал Фрязин. — Эгей! Живая душа есть? Отворяй ворота!

Глядим: в окошко голова просунулась. Человек простоволосый, с глазами вострыми на нас уставился. Смотрел, смотрел, махнул рукой:

— Проезжайте! — крикнул козлиным голосом. — Не будет вам здесь пристанища. Боимся. Не отворим города.

Казаки конные, что были с нами, зашумели. Один зло спрашивает:

— А кого бояться решили?

— А Шуйского-царя. Василия, — отвечает из часовни простоволосый. — Проходите.

— Самовольный Василий вам страшен, — кричат опять от нас, — а истинного Димитрия Ивановича вам небоязно? А как явится, да расправу призовет, да душу вынимать станет? Тогда — как?