Изменить стиль страницы

И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.

Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.

Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:

— Идем.

Поползли.

Всю ночь перекатывались из двора в двор, по канавам, через плетни. Псы к нам, к драным, милостивы были, рычали, скалились, а не рвали. В мыльне чьей-то ветхой передохнули, потом Твердило из сил выбиваться стал. До реки дотянулись. Там легче пошло. Рассвет нас в лесу застал. Москва велика, черт, и все ж одолели, выбрались. Пали в траву и заснули.

Потом жизнь пошла переменчивая. Шатались по дорогам, милостыню просили, поворовывали малость, до осени у попа у одного в работниках прожили, баню ему выстроили, избу перекрыли. Поп ничего был, не суров, кормил сытно, да поученьями докучал, и добро бы еще — от писания, так нет — от себя.

— Надо соблазнам прийти в мир, — тряс бородой, моргал белесыми глазами, — но горе тому, сквозь кого они приходят. Потому остерегайтесь. Больше всего дум остерегайтесь. Чужая мысль — соблазн, своя — яд.

А нам те поучения были все к никакой радости, и до московских свар мы не касались, а лишь бы сытыми быть.

А поп со словами нам надоел.

— Ему хорошо, — бормотал по ночам Твердило. — Корму вдоволь, изба крытая, не течет, чада в тепле. Ему и царство небесное ни к чему. А нам надобно.

— Зачем?

— Как это — зачем? Раз тут, на земле сей, жизнь не задалась, так нам в раю, значит, переиграть ее следует заново.

— Да. Хорошо бы здесь — заново.

— Это не выйдет, — усмехнулся Твердило.

Ушли от попа. На зиму глядя, а ушли. В туманный осенний день брели по дороге. На небе то появлялись прогалины, то опять их белым затягивало. Вышли к реке. По ней плоты плыли.

— Так бы и поплыть вдаль, ни о чем не думая, — сказал Твердило, уселся на пригорочек, палкой подперся, бороду выставил. — Ты что делать будешь?

— В заречные пределы пойду, в северские города. Надоело мне тут.

— Куда тебя тянет, и чего не сидится? Лето прошло. Пристанища пора искать, чтоб зиму зимовать.

— Это все так. Да одним сиденьем, Твердило, души не наполнишь. Слышал: разные казаки да комарицкие мужики на Москву ходили?

— Слышал… Отбили их…

— Снова пойдут. Не мил христианам Василий Шуйский. Слыхано ли: себя самовольно царем на Москве сделал. Ведь он, Твердило, еще и с колдунами и с звездочетами знается, и сам корыстолюбец…

— Тьфу, не поминай!

— То-то: не поминай! А мне сиднем сидеть скушно. Пойду погляжу…

— Ну бог с тобой. А мне куда? Авось здесь прокормлюсь. Или опять к попу пойду. Прощай.

— Прощай, Твердило.

На том расстались. Вскоре я через речку перешел. И зашагал. В сумерках на овин набрел.

Подождал, пока темнее стало, да к нему и подобрался. Вокруг тихо. Лес только, знай себе, под тихим ветром шелестит. Вдруг слышу, из овина — стон.

Я, чего говорить, — испугался. Потом — опять. Да такой жалобный, через силу. Вошел я, гляжу — в углу, на соломе, человек лежит.

— Пить, — говорит.

Глазами водит, меня увидел, одно твердит:

— Пить.

Ладно, думаю. В торбе у меня кружка глиняная была. Добежал до ручья, что в лесу журчал. Вернулся.

— На, — говорю, — пей.

Человек на соломе привстал, испил. Всю кружку выдул. Вода хороша была, холодна.

Посмотрел на меня, говорит:

— Ты кто?

— Проходящий, — говорю ему, — человек.

— Шатаешься меж двор?

— Шатаюсь.

— Бобыль?

— Уж, — говорю, — и помнить забыл, когда бобылем был. Да и был ли — неведомо.

— Шутки шутишь? — усмехнулся. — А я вот не забыл.

— Да что, — отвечаю, — то все разговоры. Кафтан новый, да дыры стары.

— То все ничего, — опять усмехнулся. — И в рай и в муки — на все руки. Одно плохо: не на том поле трава выросла.

Я, однако, не стерпел, озлился:

— Чего, — кричу, — срамишь? Чего глаза колешь? Был бы снежок, так скатали бы комок!

— А‑а! — тут уж и он вскинулся горлом, будто стервятник, клекочет, — мало вам снежка, ироды ломаные, поротые, драные! Оглядись! Все кругом занесло! Злобы христианской — горы! Только комки и катать!

— Да кого ради! Кого?

— Так! Верно! — он тут сразу отмяк, на меня щурится. — Хорошо сказал. Так слушай: себя ради! Себя и всех! И чтоб всем мужикам и всему народу русскому, христианскому, вольная воля была и жизнь чудная.

Горько мне от тех слов стало, даже скривился:

— Как же! Звонок бубен, да грозен игумен! Пробовали.

— Ты подожди, подожди, — жарко он зашептал, ко мне губы тянет. — Это кто вам игумен? Царь Василий Шуйский на Москве?

— А хоть бы и он? Или силы у него мало?

— Опять же скажу: погоди! Его, Василия, его же бояре на смех подымают. А нам чего же? Да есть другой царь, истинный.

Так, думаю, хорош! В овине, на соломе пропадаешь, от жажды истомлен, а царя ищешь! Истинного. Поглядел я тут на этого болящего, задумался: сам костляв, волосами светел, нос кривоват, в глазах у него огонь то потухает, то возгорается. И откуда огонь сей? Дурость, конечно.

— А Мишку Иголкина, — усмехаюсь ему, — ты знаешь?

— Что мне в том, в Мишке Иголкине, за корысть? — повел он хмуро кривым носом. — И каков он, Мишка?

— Ямской он, на Москве прикащик. По своему, по ямщицкому, делу был этим летом в Шацком уезде. Потом, воротившись, в кабаке пиво пил, рассказывал. Собрались-де раз, видел он, Мишка, там мужики коверинцы, колтыринцы, конобеевцы и говорили меж собой так: «сойдемся-де вместе и выберем себе царя».

— Ну? — ощерился кривоносый.

— Слушай, — говорю ему, — отвечай сам: тем коверинцам да колтыринцам царь, кого они меж себя, сойдясь, выбрали, — истинный?

Кривоносый зубами скрипнул, выругался.

— От тех царей, сукиных детей, — сказал он, — что себе мужики в междоусобную брань выбирают, земля гола стоит и пуста. Нет! Один царь должен быть! Один!

— Да где же он?

— Есть, есть! — быстро опять зашептал кривоносый. — Есть! Истинный! Лишь таится и скрывается. До времени. Но уже идет его ратный человек и предводитель — Иван Болотников. Близится! И полки ведет и скоро к Москве будет. Чтобы тот великий город Москву для простого народа взять и царя на престол посадить. И чтоб тот царь был всем христианам любезен и к мужикам, к посадским людям сердцем прост.

Говорит это кривоносый, будто поет, и сам светом светится. Даже во мне сердце дрогнуло, загорелось.

— Да где же, — кричу, — твой ратный человек и предводитель Болотников, язви его в душу?

— Близко! — встрепенулся он. — Пойдешь?

Я себя, однако, удерживаю, хоть он меня и зажег.

— Веников много, а пару нет, — говорю ему тихо. — Вот ты пресветлого воинского мужа Ивана Болотникова хвалишь, а сам в овине валяешься. С чего? Сам не идешь, а меня зовешь?

— Молчи! Ты слушай! Я у нашего истинного царя, знай, не последний! Я иду! Я только занемог, лихорадка напала! Ты меня не покинь…

Три дня я с тем кривоносым в овине промаялся, пока он в себя пришел. То он говорил здраво, просто, то голос его опять сбивался на клекот и хрип, глаза стекленели. Он глядел мстительно, хватал мою руку, искал на ней знаки тайные.

— Не ты, не ты! — шептал он, отталкивал меня, на лице изображалась мука, он усмехался и затихал.