Изменить стиль страницы

— Тех забыть не можете?

— Не могу. И еще досада какая-то шевелится в груди.

— Я знаю, отчего досада.

— Откуда вам знать?

— Знаю, Федор Михайлович. Ведь и у меня самого тоже подымается досада на них: зачем дали себя разбить.

Достоевский посмотрел на Валиханова и ничего не сказал. Они миновали Петра на вздыбленной лошади. Обгоняя их, по мостовой промчался в санях бородатый мужик в бараньем тулупе. Он стоял у передка на коленях и громко свистел, крутя над головой вожжами.

— И горя ему мало, — кивнул на него Достоевский, замедлил шаг, обернулся. Петр темным силуэтом рисовался на светлом небе. По Неве белыми лебедями все плыли и плыли льдины. — Рационалистами были они все. Все, что стояли тут четырнадцатого декабря. Все их поколение. Чаадаевы, Рылеевы.

— Пушкины, — тихо произнес Валиханов.

Достоевский искоса метнул на него пронзительный взгляд.

— Да, да, Пушкины, — повторил Валиханов. — Называть, так уж всех называть, Федор Михайлович.

— Не хитрите, Чокан Чингисович, не хитрите. Знаю уж, зачем произнесли это имя. Подбираетесь через самое заветное.

— Я понимаю, Федор Михайлович, — серьезно сказал Валиханов. — Руки чешутся, делать хочется, не разрушать. Оттого и ту силу, по милости которой столько крови пролито, мы хотим представить себе лучше, чем она есть.

— Да, да, да, Чокан Чингисович. — Тысячу раз — да! И не в боязни личной, не в страхе тут дело! Вы думаете, — на жаркий, страстный шепот перешел он, — вы думаете — боялся или о себе в подлом и низком смысле думал Пушкин, когда писал, что-де «в надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни?» Пустое! Так негодяи только толковать могут. Он в высоком, в громадном смысле испытывал страх: что опять правители на террор свернут. Он их предостерегал. Он не за себя боялся. Он на капитальный вопрос указывал, на то, что если есть сила, так пусть уж она на добро будет направлена.

— И вняли? — прищурил черные жгучие глаза Валиханов.

— Что?

— Вняли, говорю, предостережениям и советам его?

— Не те люди там в те времена были, чтобы внимать.

— Вы хотите сказать, что теперь там внимать не прочь.

— А почему бы и нет? Ведь другие ж?

— Другие, другие! — с досадой вскричал Валиханов. — Что толку с того, что там другие, если мы все те же?

— Что ж, — задумчиво сказал Достоевский, — меняемся мы, конечно, медленно. А все ж — меняемся! Сложности наши я вижу. Вижу! И вам откровеннее мысль мою высказать могу, потому что вы оттуда, из моего прошлого, и вы все знаете, и люблю вас. Но что же делать? Что делать уже не всем-то, скажем, не другим, а мне, мне — Федору Достоевскому? Ведь помимо-то прочего высказать себя хочу! Слово свое заявить! Ведь много же, много тут, — он с силой ударил по лбу, — всего, что просится наружу, что я только, только я знаю и только я один изобразить могу…

Они все шли по шумной Гороховой, сквозь уличную сутолоку и светлый день, и Достоевский, взмахивая время от времени тонкой левой рукой, все говорил и говорил, жарко, бессвязно, перебивая себя и начиная сызнова, а Валиханов молчал, весь превратившись в слух, то и дело бросая на Достоевского взгляд черных задумчивых глаз, очарованию которых, как уверяли многие, не мог противостоять почти никто.

— …И знаю, Чокан Чингисович, и чувствую нутром — механику дьявольскую, на которой весь деспотизм всегда держится, и что он разумом пренебречь в состоянии даже тогда, когда о собственном его деспотизма спасении речь идет. И что иначе он не может поступить, даже если б и хотел, потому что суть его такова…

4

Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.

Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…

Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.

Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.

Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.

У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был.

Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд…

Пуще всего — не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как.

Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто…

Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой.

Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил.

Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше…

Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны.

Он поднялся с дивана, стал ходить.

Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но…

Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да.

За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман.

И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение.

К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, — о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.

Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.

Сказал впустить.

Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:

— Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.

Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.