Изменить стиль страницы

Щеки кельнера зарделись нежным румянцем, он кивнул:

— О да, господин прав. Я откладываю деньги. Это хорошо — самостоятельность, уважение!..

— И фатер тебе, наверно, помогает, а? И гроссфатер, — они ведь хвалят тебя, не так ли?

— Да, да! — молодой человек энергично закивал головой. — Гроссфатер говорит: это будет колоссаль!..

Павел Васильевич смотрел на молодого немца, одушевленного мыслью о собственном деле, и невольно покачивал головой…

О Германия, Германия! Ухоженные, выметенные, вылизанные дороги, крытые каменною брусчаткою… Городки, приютившиеся в лонах долин, увенчанные островерхими кирхами… Красные черепичные крыши, стены домов, увитые плющом, небольшие фонтаны в гранитных чашах на рыночных площадях… Труженики твои, о Германия… Ткачи, пахари, стеклодувы, каменотесы, плотники… Вечная труженица ты, Германия, и все же, все же…

И Павел Васильевич все покачивал в задумчивости головой, даже и тогда, когда словоохотливый кельнер уже оставил террасу, и вспоминал.

Это ему рассказывал Тургенев. В начале войны между Францией и Пруссией, в июле 1870 года Иван Сергеевич оказался в Берлине. Он сидел с компанией русских в дорогом и модном ресторане в самом центре столицы, и мимо катилась возбужденная, яркая, пестрая летняя толпа берлинцев, ехали экипажи, в растворенные окна доносились громкие возгласы, и вся зала ресторана тоже полна была сдержанного, но тревожного гула. Все уже знали, что война объявлена, что она началась, что в эти часы армии пришли в движение.

Вдруг ресторанный шум резко упал, и полная тишина воцарилась в большой зале: вошел начальник прусского штаба граф Гельмут фон Мольтке. Он был хорошо известен в Берлине. Высокий, статный, широкоплечий, с гладко зачесанными над высоким лбом волосами, затянутый в мундир. Мольтке, ни на кого не глядя, медленно прошел в глубь залы, сел за свободный стол и заказал обед… Он был один…

Тургенев тогда так ярко описал все… Павлу Васильевичу казалось, что он видит перед собой бесстрастное лицо фельдмаршала, медленно поглощавшего на глазах у ошеломленной публики свой обед.

О, это была, конечно, демонстрация… Да еще какая… Ужасное всегда просто… О бездушии и совершенстве машины нельзя было сказать полнее. Машины, что шла, пущенная в ход, и действовала сама, не нуждаясь даже в присмотре главы ее, который в минуты наивысшего напряжения запивал пулярку мозельвейном и небрежно вытирал губы салфеткой…

О, ты сама не знаешь, Германия, что ты есть и что есть в тебе.

…Тяжелое, мрачное оцепенение, говорил Тургенев, воцарилось постепенно в ресторанной зале, овладев буквально каждым к тому времени, когда Мольтке закончил обед. Его называли «великим молчальником». Во всяком случае, в течение часа, что он провел за столом, расправляясь с обедом, он не проронил ни слова.

…Воспоминания, будто жгучая волна, приливают к сердцу. Ароматный пар кофе вьется над чашкой, тает в напоенном солнечными лучами свежем воздухе.

…Мальчики в курточках, с льняными локонами, в белоснежных воротничках. Мальчики с лучистыми глазами. Опять дыхание Павла Васильевича участилось, свидетельствуя о душевном волнении. Мальчики бестрепетные. Смеясь, с открытой грудью против пушек шли. И на Бородинском поле, и на Сенатской площади. Да. Против пушек — наполеоновских или царя Николая. Все равно. Но без страха и упрека. Но отдавая жизнь за друзей своих. За Россию. Откуда эта бестрепетность в них была? А от соловьев и от лунного света в аллеях. От старинных гостиных с бархатными диванами, от томов в коже, где слава России спит, от липовых куп с гудящими пчелами и прудов с лебедями, от розовых, сиреневых кустов. От актрис крепостных с бледными, худыми, прекрасными лицами.

* * *

На террасу кафе взошло вдруг несколько людей. Это было, как сразу понял Павел Васильевич, путешествующее английское семейство. На террасе сделалось шумно. Составлены были один к другому вплотную два стола, и все стали устраиваться вокруг.

Появился знакомый уже Павлу Васильевичу кельнер, любезный, обходительный, и начал быстро сновать взад и вперед, нося кушанья.

Двое мужчин — один постарше, с белой курчавой бородой, будто пена облегавшей щеки его и подбородок, другой моложавый, едва, наверно, перешагнувший четвертый десяток лет, — только успев усесться, приступили к разговору.

Слова обоих явственно доносились до Павла Васильевича, и вскоре он убедился, что беседа их, как большей частью водится у англичан, была о политике. Ласково и с улыбками наблюдая за шалостями двух прелестных девочек-подростков, за их беготней по террасе, вызывавшей робкие протесты бонн, — мужчины успевали одновременно обмениваться весьма дельными и здравыми соображениями.

Спокойно и со знанием дела обсуждали собеседники перспективы предстоящей войны, которая казалась им неизбежной. Канцлер германский, князь Отто Бисмарк, вновь грозил Франции.

Смех юных англичанок был так заразителен, что Павел Васильевич невольно улыбался, глядя на них. Улыбался, потягивая токайское, хмурился неотвязным своим мыслям и думал, что не совсем не прав был один русский литератор (имя его все никак не вспоминалось), утверждавший, что английская женская красота отмечена особенным странным обаянием.

А смеющиеся девочки, что так пылко радовались солнечному дню и своим шалостям, как раз вступили уже в ту пору, когда ребенок превращается в девушку, когда угловатость движений постепенно сменяется прелестной грациозностью, позволяя угадывать то, что еще только проявится в пышном расцвете.

Ясный день совсем уже дышал весной. В гармонию солнечных лучей, свежего теплого воздуха вливались веселые детские голоса на террасе, говор и шум толпы на набережной, мелодичный звон хрустальных бокалов, фарфоровой посуды.

И по-прежнему холодно, неотвязно, бесстрастно падали слова о войне, о близкой мобилизации, о сосредоточении войск, о позиции держав, о неумолимости Бисмарка.

…Казалось, ему не хватает воздуха.

Они все взвесили и все отвергли. Остался — пепел. Словно только его, Павла Васильевича, поколение первое поняло: все люди должны есть. Из мрака двух тысячелетий выдвинулась и вновь заявила о себе позабытая притча: преврати камни в хлебы, и все пойдут за тобой. Пойдут ли? О да! И непременно! Но куда? И что ты им скажешь в том парадизе, куда приведешь? Ты вновь будешь говорить им о сытости? Но когда исчерпается тема? Что будет тогда? Уснут, насытившись, или побьют камнями? Или России это не грозит? Ибо никогда не уснет, потому что жажды ее и голода не утолить никогда, никому? И искания человека…

О ты, о лукавый авгур. Старый лгунище, и старый привередник. О, ты даже согласен, чтоб все были счастливы и воздвигли себе какой хотят парадиз, где все будет поровну, — лишь бы по-прежнему тебе были в соку форели и «вдова клико» стояла б перед тобой в запыленной темной бутылке. Да, да, благословенное вино… И ты тогда ничего не будешь иметь против.

…Сердце билось учащенно. Широко открытыми глазами Павел Васильевич смотрел на простор Эльбы.

…Девочки-англичанки угомонились и, чинно сидя за столом вместе со взрослыми, пили молоко. Мужчины оставили в покое политику и германского канцлера и отдались куда более важному делу. Им принесены были бифштексы, и они занялись ими со всей серьезностью. По отрывочным замечаниям Павел Васильевич понял, что блюдо было оценено ими весьма придирчиво и нашло полное их одобрение.

Тут он заметил на террасе за столиком еще одного господина. Кажется, он появился недавно. Это был молодой человек с русой бородкой, сероглазый, с крупными губами и носом, в черном пальто, которое он широко распахнул, наслаждаясь теплом. Он пил кофе и читал газету. Вид у него был до того русский, что Павел Васильевич, взглянув, уже не мог отвести от него глаз.

Внешность у него была не очень характерная. Может быть, студент, врач, адвокат. Петербургский чиновник? Или из купеческого сословия новой формации? В нем чувствовалась интеллигентность. И как же в то же время ему пошли бы сапоги с глянцем и поддевка…