Изменить стиль страницы

Не раз просыпался Егор от гремучего ветра, сотрясавшего до основания старый домишко. Между досками комнатной перегородки шипуче осыпался шуршащий шлак. А мальчонке слышалось, будто волны плещут за кормой привидевшегося в ночи корабля. Неугомонный ветер летал над городом, прибойно бился в склоны сопок, свистел и гудел в ветвях монгольского дуба, росшего возле калитаевского дома. А мальчишке чудилось, будто океанские бури завывают в корабельных снастях, туго наполняют паруса и мчат вперед и вперед по расходившемуся взбулгаченному морю одинокий корабль, и капитаном на нем Егорка. Ему ничто не преграда: пусть волны захлестывают до самых мачт, пусть гонится следом кровожадный пиратский бриг — пусть!

Проснувшись, Егорка обычно долго лежал с закрытыми глазами. Ему жаль было расставаться с чудесным сном, и мальчишка придумывал его продолжение. Ветер за окном, шум Амурского залива помогали выдумке, придавали ей яркую видимость правды.

Но стоило открыть глаза — и все исчезало: корабль, море, хлопанье парусов. Вместо капитанской каюты — знакомая до последнего гвоздика комнатка с невысоким бревенчатым потолком, голубовато освещенная ясной полночной луной. В среднее бревно потолка вбит железный крюк. Еще Прохор Федорович приспособил эту железину для колыбели своего единственного сына Степки. И Егорка смотрел в ней свои немудрящие младенческие сны. Когда он подрос, отец, помнится, подвесил на крюк десятилинейную керосиновую лампу под простеньким железным абажуром. Егорка любил, проснувшись ночью, глядеть на лампу, в стекле которой отражались голубые квадратики окна. Он долго щурил глаза, думал про разное и засыпал снова. А утром, торопливо напихав в рот хлеба, запив горячим чаем из пузатого, весело поющего самовара, мчался на берег, к морю.

Море сопровождало Егорку всюду. Он родился и вырос на морском берегу и, как все дети портовых рабочих, с утра до вечера пропадал на пристанях, среди дыма пароходов, грома лебедок, хриплых гудков буксиров, отрывистых, повелительных грузчицких выкриков. Вместе с такими же, как и он сам, сорванцами Егорка проникал на проржавленные коробки старых кораблей, бывших когда-то украшением Сибирской флотилии, а теперь тихо и печально доживавших свой век на приколе. Егорка взбирался на шаткие остатки капитанского мостика и, приложив губы к позеленелой от времени медной воронке переговорной трубы, отдавал в машинное отделение команду к отплытию.

Кто бы мог подумать, что дряхлое судно, заросшее ржавчиной, водорослями, ракушками, в трюмах которого хлюпала маслянистая, страшновато-темная вода, уже не стоит на месте, а летит на всех парах, разгоряченное жгучим желанием десятка мальчуганов? Что уходит оно все дальше и дальше к незнакомым пальмовым берегам? Это ведь только с берега могло показаться людям, что пароход стоит на приколе. А попробовали бы они подняться на капитанский мостик, стать рядом с Егоркой. Люди увидели бы тогда дальние дали, ощутили бы на лицах своих влажное прикосновение морского ветра, надышались бы воздухом безмерного океанского раздолья…

Когда строгое портовое начальство пресекло баловство босоногих мореходов, запретив им великолепную игру в заморские плаванья, Егорка переселился с капитанского мостика на покосившееся крыльцо родного дома. Крыльцом давно не пользовались — ходили с черного хода, — и дверь была крест-накрест заколочена досками. Егорка прибил к столбику, что поддерживал навес над крыльцом, круглое сиденье от стула, подобранное возле соседского дома. Деревянный кружок с успехом заменил штурвал. А крылечко, огороженное невысокими перильцами, было ничуть не хуже капитанского мостика. С него, сквозь ветви дедовского монгольского дуба, виднелись бухта Золотой Рог и синий простор Амурского залива. И снова ребячья фантазия раздувала паруса трехмачтового корвета, и опять он уходил в дальние моря.

Необыкновенно хороши были эти морские походы, когда город поливали теплые проливные июльские дожди. Тогда было непроглядно вокруг, как в штормовую погодку. На Орлином Гнезде гнулись под ветром почерневшие от дождя деревья, а шум ливня и ветвей был совсем как шум океана в бурю.

Особенно сильно привязался Егор к морскому приволью после того, как приехала сюда Ганнушка.

Море подружило их. Они часто ходили на берег Амурского залива, и Егор рассказывал Ганнушке многое, что знал о море, старался, чтобы и она полюбила этот свободный неохватный простор, как любил его сам Калитаев.

Ганнушка научилась плавать, и по воскресным дням они отправлялись на берег залива. Девушка уходила за каменистый мысок, раздевалась там и, накупавшись вдоволь, возвращалась к Егору.

В один из таких дней Ганнушка после купанья лежала на песке, закрыв глаза. Солнце проникало сквозь веки красным светом. Когда Ганнушка открывала глаза, небо казалось оловянным, а все вокруг — обесцвеченным. Она знала: это оттого, что смотрела на солнце со смеженными веками.

Начинался прилив. Ганнушка почувствовала эта по прикосновению воды к ступням ног.

Она поднялась, отошла в сторону, села. Егор подсел к ней поближе. Она глянула на него и вдруг сердцем своим почуяла, что услышит сейчас от Егора давно ожидаемые слова. А он, смущаясь и томясь от непереносимого волнения, не решался начать неизбежный, неотвратимый разговор.

Ганнушке передалась взволнованность Егора, и, чтобы не обнаружить своих чувств, стараясь казаться равнодушной, она зачерпывала горстью сухой, прокаленный солнцем песок и посыпала им свои загорелые ноги. На коже оставались сверкающие золотинки. Глядя на них, вспомнила: когда увидела их впервые, решила, что эти блестящие пылинки и есть настоящее золото, о котором так много говорят и мечтают люди. И удивлялась, почему никто не собирает его здесь, на берегу моря. Сказала однажды об этом Егору, а он поднял ее на смех: нашла богатство, нечего сказать!

— Помнишь, как просмеял меня, — сказала Ганнушка, показывая на золотые блестки.

— Настоящее золото в самих людях, я так думаю, — ответил Егор. — А они его в земле ищут, в песках сыпучих. Вот ты для меня дороже всякого золота. Давно об этом хотел сказать…

Ганнушке было хорошо и беспокойно от Егоровых слов. Она молчала, пересыпая золотистый песок.

Ганнушка сидела рядом, покрытая жаркими золотниками, близкая, родная как никогда. Податливый морской песок, на котором недавно лежала Ганнушка, оставил на себе вмятину, повторявшую очертания ее тела. Солнце подсушило песок, и вмятины обрушивались, становились бесформенными, и уже трудно было догадаться, что еще недавно здесь находился человек.

Егор смотрел на это постепенное разрушение и радовался тому, что сама Ганнушка здесь, рядом с ним, цела и невредима. Прилив продолжался. Пока они разговаривали, вода совсем подобралась к Ганнушке, плескалась у ее ног, омывая с них горячую золотую пыль. Тогда они поднялись и пошли к дому, крепко держась за руки. Тропинка извивно вела по склону сопки к вершине Орлиного Гнезда, где Егору и Ганнушке предстояло начинать неразлучную жизнь…

Трудной оказалась эта жизнь — с частым недоеданием, безденежьем, лютой нуждой. Пока все трое мужчин были дома, еще удавалось кое-как связывать концы с концами. Но со смертью деда и арестом Степана, с призывом в армию Егора хозяйство в доме пошатнулось, исчез хотя и скудный, но все же постоянный заработок.

Сердце у Егора обливалось кровью в тот день, когда он вернулся из бухты Диомид и увидел мать, склонившуюся над лоханью с грудой чужого белья. В комнате клубился густой пар, и Егор не видел Ганнушки, лежавшей на кровати.

Мать подошла к Егору, положила ему на плечи мокрые, пахнущие мылом и жавелем руки, уткнулась лицом в грудь сына и беззвучно заплакала. Потом искоса глянула в сторону Ганнушки и повела Егора к ней.

Увидя жену в постели, Егор забеспокоился.

Ганнушка смущенно посмотрела в лицо Егору усталыми, но по-прежнему прекрасными глазами.

— Андрейкой хотим назвать, — сказала она. — Вот и мама тоже согласна.

Егор вдруг вспомнил, что нового его товарища — Кронштадтца — тоже зовут Андреем, и эта случайность обрадовала, показалась знаменательной и счастливой.