Изменить стиль страницы

Мы долго стояли молча в сгустившейся темноте и пристально смотрели на море. Я утратил чувство времени. Лунный свет извлекал из мрака смутные очертания таинственной вершины, нереально дрожавшие над исчезающим морем и тут же вновь уходившие в тень; наши зачарованные глаза напряженно следили за сменой этих угасающих фаз, словно за последними, все более неоднозначными, все более таинственными вспышками северного сияния. Наконец наступила настоящая ночь, а вместе с ней пришел и пронизывающий до костей холод. Я, не говоря ни слова, помог Ванессе встать, и она, вся отяжелевшая, оперлась о мою руку. Мы шли совершенно бездумно, с переутомленными от пристального всматривания глазами, тяжело передвигая ватными ногами. Я крепко прижимал Ванессу к себе на опасной и скользкой тропе, идти по которой в темноте было еще труднее, но теперь поддерживал я ее скорее машинально, без нежности. Мне казалось, что над этим днем нежного и ласкового тепла пронеслось нечто вроде налетевшего с заснеженных полей ветра, столь очистительного и столь неистового, что мои обожженные им легкие уже никогда не смогут избавиться от его смертоносной чистоты, и, как бы пытаясь сохранить его блеск в своих глазах и его холодный вкус на губах, я безвольно шагал по зыбкой тропинке, запрокинув голову к усыпанному звездами небу.

Рождество

Теперь я бывал в Маремме часто: я пользовался сновавшей туда-сюда машиной, на которой из-за суматохи ремонтных работ в крепости частенько ездили в город. Я покидал Адмиралтейство после обеда, торопясь как можно скорее проделать недальний путь. Я обратил внимание на то, что, как только нам случаюсь поровняться с первыми домами Мареммы, один лишь вид, казалось бы, весьма привычного там флажка Адмиралтейства, развевающегося на крыле автомобиля, сразу же собирал вокруг нас любопытных и что на всем нашем пути прохожие бросали на нас просветленные на мгновение взгляды; я чувствовал, что уже одно только появление машины оказывалось для них новостью, освещавшей весь их день, а наше присутствие — знаком и подтверждением какого-то свершения; иногда я даже видел, как при моем приближении кое у кого намечается приберегаемый в Орсенне лишь для торжеств ритуальный жест поднятой руки, словно каждый инстинктивно стремился прижаться к тому, кто, как предполагалось, находится в наиболее тесном соприкосновении с тайной, и я знал, что по улицам тут же пробегал слух: «Машина Адмиралтейства опять здесь». Чтобы выйти из машины, приходилось отстранять налипавших на нее как мухи зевак, и потом еще долго взгляды приклеивались к моей спине, алчущие, как глотающий воздух рот.

Это было не единственное изменение, обращавшее на себя внимание в Маремме. Когда я заходил за новостями к Бельсенце, в облезлую, пропитанную удушливым запахом перегретых обоев контору в самом сердце одного из бедных кварталов, то он выглядел с каждым днем все более озабоченным. Еще нахмуренный от чтения, с прилипшей в уголке рта сигаретой, он протягивал мне, ни слова не говоря, свои донесения, потом откидывал голову назад и наблюдал за мной быстрым взглядом прищуренных глаз. В его захватанных грязными пальцами протоколах с безжалостной регулярностью повторялись кривые роста лихорадки, которая истощала жизненные силы города, и если судить по не точным показателям, накапливавшимся у меня на глазах, словно грязные клочки бумаги на пике дворника, то можно было сделать вывод, что лихорадка уже вызвала очаги нагноения. Полицейская статистика свидетельствовала о прогрессирующем упадке нравственности, в особенности о вроде бы участившихся случаях эксгибиционизма и совращения, случаях, выявление которых оказывалось сопряженным для полиции с большими трудностями, настолько эти действия пользовались, казалось, молчаливой поддержкой свидетелей. Иногда Бельсенца, сообщая мне какую-нибудь пикантную деталь, разражался громогласным, циничным хохотом, но я склонен был относить все это не столько насчет болезни, сколько на счет клинических показателей, тем более то, что я увидел мельком во дворце Альдобранди, уже дало мне кое-какую пищу для размышлений. Полиция тщательнейшим образом оповещала население о всех такого рода случаях.

— Это отвлекает их от мыслей о других вещах, — доверился мне Бельсенца, лукаво улыбаясь. — Полиции этот прием известен испокон веков, и я даже не удивился бы, если бы мне сказали, что иногда эти дела не обходятся без участия моих агентов.

Однако было ясно, что, несмотря ни на что, Маремма все-таки продолжает думать о других вещах. Веселость Бельсенцы сразу спадала, когда к нему приводили — причем довольно часто — какую-нибудь гадалку, предсказывающую по картам апокалипсис, или одного из тех лохматых «оповещенных» (так называли их в народе) с плутоватыми глазами и заискивающими манерами, которые пророчествовали теперь с наступлением сумерек на набережных, собирая вокруг себя толпы простого люда из лодочников.

— Эти птички вызывают у меня особую тревогу. За ними что-то или кто-то стоит. Эх, если бы мне удалось сцапать того, кто им платит! — процедил Бельсенца сквозь зубы, присвистнув от гнева и бессилия.

Всех их отличала абсолютно одинаковая линия поведения, характеризовавшаяся преувеличенным уважением — причем, похоже, искренним — к знакам и представителям власти. Когда их вталкивали в полицейский участок, они тут же начинали приветствовать по очереди всех, кто там находился, — отмеряя каждому ровно столько церемонного и восторженного пафоса, сколько требовали их должность или звание, — а потом прислонялись к стенке и стояли там молчком, смиренно потупив глаза. После чего вытянуть из них какую-либо информацию было совершенно невозможно. Сколько Бельсенца ни кричал на них, сколько ни грозил им розгами, они прерывали свое молчание лишь для того, чтобы не очень убедительным тоном мямлить обрывки заранее заготовленных фраз, нечто вроде нелепых заклинаний из их топорных проповедей, в которых Фаргестану неизменно отводилась неопределенно-апокалипсическая роль, приписывалась некая причудливая миссия провидения, но в обратном значении.

— Время пришло… Все мы обречены и все будем Там… Слова сказаны… Все мы пересчитаны от первого до последнего…

Их гнусавые, пронзительные, привычные к открытым пространствам и пустым площадям голоса вдруг звучали настолько неестественно посреди скептического безразличия голых стен, что они почти сразу же замолкали и забивались в угол, дрожа, как попавшая в западню дичь, вжимая голову в плечи, как те испуганные и преисполненные печали ночные птицы, что трепещут в ужасе от звука собственного голоса. Бельсенца пожимал плечами и в зависимости от настроения либо отправлял их пинком под зад восвояси, либо отсылал на несколько дней в городскую тюрьму; предварительно их обыскивали, но, странное дело, — как бы в опровержение догадок Бельсенцы — золота в их карманах почти никогда не оказывалось.

Тягостное впечатление производили на меня эти допросы. Черные провалы ртов, внезапное зияние нереального, «детского» кошмара, ощущение чего-то зловещего. Особенно меня поражали их отвислые, беспомощно дрожащие, почти непристойные губы — словно жизнь в них только что сдала свои последние позиции, словно нечто необъяснимое коварно воспользовалось этой слабостью, чтобы поведать о глубочайшем крушении человека. За слышимым голосом, казалось, звучал другой, тихий и совершенно убитый, панический голос; от него холодело в затылке, волной молчания он накатывался на сидевших за столом полицейских. В этой грязной, сонной конторе, в этом обломке города, превращенного в мумию и прокаленного до состояния неподвижной развалины, вдруг возникало нечто, похожее на трещину мрака посреди бела дня, нечто вроде гниющего кошмара, вышедшего из своего векового сна и теперь лопающегося у нас на глазах, вставшего и спускающегося по ступенькам.

Попадались в этом кишении личинок и более гордые силуэты. Как-то раз, в одно из моих посещений конторы Бельсенцы, туда привели девушку — очень бедно одетую, но с тонким, почти аристократическим лицом, — которая на углу овощного рынка предсказывала будущее по пеплу. Допрос начался плохо: ее упорное нежелание говорить выглядело настолько наглым, а ее отстраненный, презрительный взгляд казался настолько вызывающим, что лицо Бельсенцы, нервничавшего в этот раз сильнее, чем обычно, или, может быть, находившегося во власти каких-то тревожных догадок, постепенно налилось холодным гневом.