– Для чего зубы‚ когда нечего жевать? Для чего горло‚ когда нечего глотать?..
Она выслушала его рассказ‚ пожевала бесцветными губами‚ сказала печально:
– Я обещала преуспевание‚ и ты этого добился. По домам только и разговору о Гершеле‚ которому стоит подражать. Но доходов я тебе не обещала‚ – да и откуда тут доходы?
– Другого занятия нет?
– Есть и другое. Скупать позабытые истины‚ которые не в цене. Дождаться‚ когда объявится спрос‚ и выложить на прилавок, с коробом пройти по дорогам. Позабытые истины в завлекающей упаковке...
Ночью Бася жарко зашептала на ухо‚ не голос – шелк с бархатом:
– Не грусти‚ Гершеле‚ свет мой в окошке‚ переживем и это! Вот я разгадаю твои желания‚ самые сокровенные: досадно не будет.
– Ты это умеешь?
– Ну конечно! Первое желание – без оплаты. Второе – в долг. Третье – до ранних петухов.
Мальчика назвали Шолем...
...душа человека‚ что малый колокольчик. У одного глухая‚ надтреснутая‚ попользованная без смысла – стук-бряк‚ у другого звонкая‚ распевная‚ взлетающая на верха – дзынь-зынь. Шолему досталась легкая‚ заливистая душа – бубенчиком прозвенеть по жизни‚ но сквозь неодолимое его стеснение‚ сумрачную несговорчивость прорывалось наружу унылое бряк-бряк.
Это был нескладный подросток с блондинистыми пейсами‚ утонувший в зыбких ощущениях‚ – пугливо взъерошенный зверек с обкусанными ногтями‚ который с детства тянул калечную ногу‚ что тоже не добавляло уверенности. Шолем не любил заглядывать в зеркало‚ в водную стоячую гладь‚ ибо выпали ему на долю смытые, непроработанные черты лица‚ как недодержанные в небесном проявителе‚ без намека на складку возле носа‚ морщинку на лбу‚ без надежды на решительный характер‚ словно уготовано ему от рождения строить и разрушать‚ разрушать и строить без видимых результатов. Шолем опасался не боли – насмешки‚ разоблачения‚ и оттого вечно ссорился с приятелями‚ а бабушка Зельда держала его сторону‚ даже если он был неправ‚ бабушка не укоряла внука‚ хоть и было за что.
Обстоятельства копили обиды. Обиды растравляли раны и подсасывали укоризнами. Шолем забивался в угол сарая‚ раздражительный‚ неуживчивый‚ догрызающий остатки ногтей‚ бормотал жалобы с уговорами‚ упрашивал неведомо кого‚ чтобы расселась земля‚ пожрала насмешников‚ и если бабушка отыскивала его‚ то отпаивала теплым молоком‚ укладывала в постель‚ подтыкала одеяло под бочок:
– Закрой глаза‚ Шолем. Заспи обиду.
Садилась на скамеечку, открывала молитвенник, читала по складам, а мальчик ее слушал. На ветхих страницах было помечено карандашом: "Здесь вздыхают", "Здесь огорчаются", "Здесь охают и проливают слезы".
– А где же радуются? – спрашивал Шолем, но у нее не было ответа.
Бабушка Зельда говорила плохо‚ зато молчала она замечательно‚ молчанием утешая внука‚ утишая гнев-удручение. Шолем терзался благодарностью, не способный отплатить за ласку, но бабушка угадывала его томления и говорила так:
– Ничего, милый, не надо. Сохрани для детей своих. Отдашь то, что получил от меня, и мы в расчете. Только одаривай теплыми руками – не одаривай холодными.
Когда бабушка слегла в постель‚ изгрызанная болезнями‚ Шолем затосковал. Так тосковал‚ что не мог есть‚ не мог пить и исхудал без меры. Сидел возле ее кровати‚ твердил упрямо:
– Не уходи... Не пущу... Тебе еще рано...
Пришла беда под крышу. Потянулись тоскливые дни – стаями отлетных птиц. Огонек задыхался в глубинах воскового стакана‚ опускаясь на дно не по своей воле‚ метался горячечно‚ припадал‚ угасая: "Воздуху! – молил. – Воздуху!.." Шолем подрезал верхние истончившиеся стенки‚ и огонь снова возгорался покойным недвижным лепестком – словно больной‚ у которого спадал жар‚ погружался в долгий освежающий сон. Но бабушке Зельде нечем было помочь, бабушка завершала пребывание на земле и делала это так: глаза глядели‚ губы шевелились‚ а тело по частям становилось неживым. Первыми умерли ноги и остались лежать под одеялом, как иссохшие плети на огородной гряде. Затем умерли руки‚ и лишь в слабом шевелении пальцев еще проглядывало желание двигаться. Веко опало‚ чтобы не подняться. Шея потеряла подвижность. Свет отемнел в глазу. Голова не поворачивалась на подушке‚ чувствуя на языке вкус смерти, желчи подобный. Бабушка Зельда отмирала по частям‚ и Шолем оплакал каждую из них.
Ручьями утекли снега. Пронзительно заголубело небо. Облака поплыли в торжественном шествии‚ промытые, пушистые‚ взбитые заботливой рукой. Прогретая земля исходила паром, жаждая скорого осеменения. Мыши полезли из распечатанных с зимы нор – тощие‚ оголодавшие‚ настырные и увертливые. Бабушка шепнула перед уходом:
– Шолем‚ я тебя не оставлю...
Ее укутали в саван‚ белизна которого указывала на отсутствие желаний‚ и понесли хоронить. По весне. При нарождении молодого месяца‚ манившего обещаниями. Ребе сказал так:
– Пока свеча горит...
А больше ничего не сказал.
Пришли соседи – проводить бабушку Зельду‚ исцеленную от недугов‚ набежали любопытные‚ и Шолем затосковал посреди посторонних от неравенства в страданиях. Когда бабушку укладывали на ложе и покрывали землей‚ он ощутил остро‚ болезненно‚ надрезом по плоти‚ как одним человеком на свете – из тех‚ кто любил его – стало меньше. "Могла бы еще пожить..." – укорил без звука и поплыл по могучей‚ полноводной реке печали‚ что обтекала вокруг кладбища, оттоками петляла посреди надгробий‚ чтобы прибить к невидному камню‚ словно бабушкина любовь к нему‚ неприсыпанная землей‚ сохранялась на этом месте. "И умерла и погребена здесь..."
Шолем часто наведывался к могиле‚ жаловался на сверстников‚ а бабушка жалела его и утешала из иного места пребывания‚ где темным-темно для тела и светлым-светло для души‚ если в это‚ конечно‚ поверить. Враждующих не хоронили рядом‚ грешника не погребали возле праведника‚ – у бабушки Зельды врагов не было‚ она не грешила чрезмерно‚ а потому пребывала среди достойных‚ неподалеку от наставника‚ который родился с кипой на голове. Теперь бабушка не говорила ни слова‚ но молчала по-прежнему замечательно. Стоило только прислушаться – она отзывалась Шолему дуновением ветра‚ стрекотом кузнечика‚ духовитостью трав‚ проросших на могиле‚ как отпаивала теплым молоком‚ подтыкала под бочок одеяло‚ вздыхала неслышно: "Уложи горе под подушку, Шолем. Переночуй с ним, и станет привычней..."
Сказано – не доказано: раз в сотню лет является на небе мечтательная звезда‚ сошедшая с путей согласия‚ вводит в сомнение кормчих‚ путает карты с исчислениями, отчего корабли сбиваются с курса‚ бьются о рифы‚ уходят под воду на вечное погребение. Раз в десять лет проходит стороной блуждающий странник‚ путает мысли и понятия‚ надежды перемешивает с сожалениями.
Ничто не появляется из ничего. Было лето. Полуденный его припек под тугое гудение шмеля. К прогретому камню прикасалась спина. Слеза остывала‚ опадая. Суматошились муравьи‚ вспархивали стрекозы‚ прорастала на усыхание трава. Молчанием утешала бабушка Зельда в паутинной его тоске‚ и в полудреме уединения, в радужном переливе явлено было Шолему видение...
Из ниоткуда‚ из обжигающего глаз света‚ в сквозистой тени куста соткался некрупный старик – угольной‚ жаром обожженной головешкой‚ в одеждах диковинного покроя, с посохом в руке, опахнул запахами немытой кожи и застарелой дорожной пыли. Лицо забурело жженым кирпичом. Борода сплелась с усами‚ опадая до пояса. Заросли лохматых бровей перекрыли глаза. Ноги его были коротки‚ до того коротки‚ словно стоптались за долгую дорогу. Тяжеленная плита из темного гранита покрывала спину‚ нависала над головой и придавливала к земле‚ пригнув натруженную шею, будто разгребся человек из могилы, приподнял камень и отправился в путешествие по известной ему причине. Плиту прожгло солнцем‚ буквы запеклись на надписи – не углядеть‚ лишь "пей" и "нун" поддавались внимательному рассмотрению: "Здесь погребен..." Старик поворачивал голову вбок, к синеве высот‚ пальцем указывал на пригорок рядом с бабушкой Зельдой‚ делал плечом движение‚ чтобы скинуть ношу‚ – голос раздался‚ как громыхнуло грозовым облаком на подходе: "Не время... Еще не время!" Вздохнул‚ переступил с ноги на ногу и покорно побрел дальше‚ опустив голову‚ стаптывая ноги‚ растворяясь в полуденном мареве на краю кладбища. Был – не был. Пришел и прошел. След и тень...