Изменить стиль страницы

Оказалось, что у Кобылина нашлась на погребе одна часть мяса, которая потянула как раз двенадцать фунтов.

Васька велел принести на двор «азиатскую чашу», нарезать в нее все мясо, положить капусты, крупы, соли и развести между кирпичами огонь.

Все это приготовилось в несколько минут, словно по щучьему веленью; а когда начала закипать чаша, мы пошли в церковь, но захватили обедню только на половине. По окончании литургии нас позвал к себе Иосса, но мы отказались, обсказали ему курьезный анекдот с хохлом, и он пошел с нами. Когда мы пришли, чаша со щами много укипела, но мяса было так много, что трудно проворачивалось большим уполовником.

Хохол сидел на крылечке и в ожидании обеда похрустывал пальцами.

— Ну что? Готово? — спросил Кобылин своего повара.

— Поспело, ваше благородие, можно обедать.

Хохол встал, распоясался, положил рукавицы и шапку на крыльцо, а затем как-то по-медвежьи подошел к Кобылину.

— Что, брат! Верно, струсил, хохлацкая морда?

— Ни, барын; а прикажи хлопцу подать мни горилки.

— Вишь, чего выдумал!.. Ну да ладно, ладно; эй, Макся! налей ему стакан водки.

Хохол выцедил через зубы большой стакан «горилки», перекрестился, положил два кирпича, уселся на них поудобнее, поставил чашу на землю, дал несколько приостынуть щам и начал так убирать их прямо поварешкой из чаши, что мы только поглядывали да удивлялись такому волчьему аппетиту. Большие куски хлеба и мяса точно проваливались в какую-то машину, которая только здорово работала челюстями, изредка сморкалась и утирала рукавом зипуна засаленные губы.

Ровно через 28 минут кончилось тем, что хохол съел все мясо, щи, целую ковригу хлеба и выпил жбан квасу; а для пущего скандала он последней коркой обтер по дну чаши и съел этот кусок с особенным шмаком. Затем он встал, помолился, поклонился всем нам, высморкался через пальцы на сторону, обтер с лица пот и, обращаясь к Кобылину с сияющей рожей, весело сказал:

— Ну як жеш, барын! Теперь треба горилки…

Ему тотчас принесли снова полный стакан очищенного; он выпил, крякнул, утер рукавом рот и, кланяясь, пошел, переваливаясь с боку на бок, прямо на улицу, где целая компания играла в лапту, разодевшись по-праздничному.

Во время этой трапезы у хохла спотела не только рубаха, но промокли плечи на зипуне, а из-за ворота валил под конец пар…

— Ну и дьявол! — сказал, пожимая плечами, Иосса.

— Верно вы его назвали, Павел Андреевич, — заметил Кобылин.

— А что?

— Да он, подлец, какую штуку удрал со мной нынче. Мне надо было перетащить мортирку на другое место, подальше от церкви, чтоб в то время, как запоют «Христос воскрес», пострелять большими зарядами, — а то ведь стекла повылетят, — я и послал за народом. Как на грех, в великую субботу никого поблизости не случилось, а тут и подъявился этот хохлина. Я, знаете, нарочно и говорю ему: «Ну, что ты, хохлацкая морда, пузо-то выпятил? Тащи вот мортирку».

— А куда, говорит, ее треба?

— Да вон на то место, подальше от церкви. — Он, проклятый, ни слова не говоря, подошел к ней, заглянул в дуло, чего-то почмокал губами, поворочал сначала на месте, а потом сбросил рукавицы, поставил мортирку на попа, подхватил под уши, приподнял на станок, а затем, как медведь, навалил на плечо и в один миг перенес на другое место.

— А много ли в ней весу? — спросил Иосса.

— Как раз восемнадцать пудов пятнадцать фунтов.

— Тпфу! Будь он проклят! Ну, батенька, недаром же он так и жрет, как скотина, — говорил Иосса, опять пожимая плечами…

Но на пятый день пасхи суждено было разыграться уже не комедии, а настоящей раздирающей душу драме. Вечером этого дня мы собрались в доме управляющего, где, толкуя, просидели до ночи. Как вдруг отворилась парадная дверь, и в нее вбежал исполняющий должность полицеймейстера урядник Иванов.

— Что такое случилось? — спросил хладнокровно Иосса, вставая со стула.

— Сейчас ссыльнокаторжный Дубровин зарезал женщину, ваше высокоблагородие!

— До смерти? Или еще жива?

— Жива была, как побежал к вам.

— А за доктором не послали?

— Нет, послал ту же минуту, — верхом ускакал конюх с конюшни.

— А где же Дубровин?

— Народом скрутили, а то не давался, теперь посажен отдельно.

— Что же он, пьяный?

— Выпивши, ваше высокоблагородие.

— Сейчас же прикажи заковать его в «ручные и ножные», да поскорее, а то, пожалуй, удует.

— Слушаю, ваше высо-дие, сию минуту исполню.

— Экой зверь этот Дубровин! — сказал побледневший Иосса, взял фуражку и вышел на улицу.

Мы все ту же секунду, подхватив свои шапки, отправились вслед за управляющим. Что касается меня лично, то я чувствовал страшно тяжелую истому, которая точно свинцом давила всю грудь и как бы тисками захватила сердце. Меня бросало то в озноб, то в жар, так что я никак не мог совладать с собой, чтоб идти на предстоящую сцену с более спокойной душой. Весть эта на всех нас произвела такое тяжелое, удручающее впечатление, что мы шли торопливо, но не проронив ни одного слова, что, вероятно, отчасти и было причиною такого нервного напряжения всего организма.

Темная весенняя ночь охватывала нас со всех сторон почти непроницаемым мраком, так что мы едва отличали крыши от домов да повороты переулков. Но вот мы услыхали сдержанный «гам» и увидали мерцающие огоньки зажженных фонарей; а вдали, налево от нас, уже красным полымем раздувался дежурный кузнечный горн, подготовляющийся среди ночной тишины и мрака к заковке страшного преступника; только какие-то черные движущиеся тени виднелись нам издали в широко открытые двери кузницы и доносились столь знакомые звуки молотков — тики-так, что еще более удручало надорванную событием душу.

Когда мы подошли к толпе, народ, поснимав шапки, вежливо расступился, пропуская нас в середину.

Несчастная страдалица, еще довольно молодая женщина, в одном разорванном ситцевом платье, с обнаженной головой и большой разбитой русой косой, лежала на земле в улице и тихо, но тяжело стонала. Она была бледна как полотно, нервно дрожала, а полуоткрытые большие голубые глаза и тонкие матовые губы говорили о ее тяжких страданиях. На животе, с левого бока, зияла проткнутая ножом рана, а на плечах и руках в нескольких местах сочилась кровь, прикрывающая обнаженное мясо…

От несчастной, находившейся как бы в забытьи, наносило несколько запахом водки. Она на спрос управляющего болезненно посмотрела на него и смогла еще рассказать, как только позволяли ее силы, всю историю ужасной катастрофы. Дубровин из ревности хотел ее побить; а когда она, испугавшись такого зверя, выскочила из избы, он догнал несчастную на улице и нанес ей ножом несколько ран. На ее крик сбежавшийся народ скрутил злодея на месте преступления.

Вот главная суть этой страшной драмы.

При нас промысловский фельдшер перевязал холодными компрессами раны и больную осторожно положили на мягкую постилку сена в экипаж; а в это время подошел со св. дарами священник и, нагнувшись к страдалице, стал ее исповедывать. Мы и весь народ тотчас сняли шапки и невольно отошли в сторону. В толпе слышались молитвы, всхлипывание женщин и разные «причитания», и при навертывающемся свете фонарей повсюду показывались крестные знамения народа. Минуты эти среди ночи и при такой обстановке были крайне торжественны и вместе с тем до того тяжело действовали на нервы, что все мы не могли переносить всей этой ужасней картины; а понимая ее значение и высокий смысл, невольно умилялись душою и сердцем, — и горячие жгучие слезы так и бежали по нашим щекам…

По окончании напутствия больную тихонько увезли в лазарет на Нижний промысел, но к утру организм ее не выдержал серьезных повреждений, и страдалицы не стало на сем свете.

Отправив несчастную, все мы пошли в кузницу, чтоб посмотреть на Дубровина. Это был детина атлетического сложения, высокого роста и довольно красивой наружности. Ничего зверского не казалось в его открытой, смелой и даже как будто доброй физиономии. Человек двенадцать казаков (забайкальцев), окружив преступника, держали ружья «наготове». При освещении кузнечного горна вся картина была крайне эффектна, как-то тяжело торжественно и потрясающе действовала на нервы, а вместе с тем, она говорила о недюжинном характере и могучей воле разбойника, который, затаив в груди все, что переносила его душа, тяжело и порывисто дыша, сам подавал кузнецам руки и ноги для надевания и заклепывания крепких кандалов, не проронив ни одной слезы, не выпустив из груди ни одного звука.