«Не мною».

Генерал явно не удовлетворен таким «запирательством» подследственного:

«И сочинение это вам вообще неизвестно?»

Вопрос заставлял насторожиться. Ведь власть могла располагать и неопровержимыми сведениями о чтении и распространении им «кощунственной поэмы»; необходимо было избежать такой ловушки.

«В первый раз видел я «Гавриилиаду» в лицее».

Генерал, при всей официальной сдержанности, не может скрыть некоторого оживления в голосе — в сущности, он добился полупризнания. Следовало уточнить достигнутое:

«В котором году?»

Ясно, что только ранний возраст мог несколько смягчить прегрешение.

«В 1815 или 1816».

«Только видели рукопись?»

Уж не располагает ли правительство авторскими списками поэмы? Следовало предупредить и такую возможность:

«И переписал ее».

Допрос приступал вплотную к основному заданию:

«Имеете ли вы и ныне у себя экземпляр этой поэмы?»

«Не имею. Не помню, куда дел свой список, но с тех пор не видал его».

Генерал не скрывает, что признает эти колеблющиеся ответы полным сознанием вины:

«Извольте дать подписку впредь подобных богохульных сочинений не писать под опасением строгого наказания».

Это, конечно, еще не означало конца дела. Полный сомнений и тягостных предчувствий («Рок завистливый бедою — Угрожает снова мне»), Пушкин все же обращается к своему любимому творению. Седьмая глава «Онегина» вырастала медленно. Поэт сосредоточенно работал над углублением характеров главных героев. В онегинской библиотеке — «в келье модной» — над страницами Байрона, Шатобриана и Бенжамена Констана Татьяна умственно зреет, приучает себя критически относиться к людям, уверенно разбирается даже в самом сложном современном характере, еще недавно столь пленявшем ее. Чутьем любящего сердца она замечательно понимает драму яркой и одаренной личности, обреченной в условиях окружающего быта на бесплодное прозябание, на «призрачность», подражание, пародийность. Для полного раскрытия сущности этого «надменного беса» Пушкин решил ввести в роман «альбом Онегина», его личные записи, афоризмы и наблюдения. После зловещего допроса у военного генерал-губернатора Пушкин набрасывает прозрачные строфы этого блестящего и печального дневника, довольно четко отражающего увлечения и горести поэта в тревожный 1828 год.

Цветок полей, листок дубрав

В ручье кавказском каменеет;

В волненьи жизни так мертвеет

И ветреный и пылкий нрав.

Через две недели после первого допроса Пушкин снова был вызван к петербургскому военному губернатору.

«Государь император соизволил поручить мне спросить у вас, — заявил Голенищев-Кутузов, — от кого получили вы в 1815 или 1816 году в лицее поэму «Гаврилиаду», ибо открытие автора уничтожит всякое сомнение по поводу обращающихся экземпляров сего сочинения под вашим именем».

Высочайшее недоверие к его показанию выражалось довольно открыто. Но изменять данные сведения было уже поздно. Пушкин дал письменный ответ: «Рукопись ходила между офицерами Гусарского полка, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 1820 году».

Одновременно Пушкин пытается способствовать «открытию автора». В черновике своего последнего показания он сообщает о рукописи «Гавриилиады»: «…знаю только, что ее приписали покойному поэту кн. Дм. Горчакову». Такое же указание имеется и в письме к Вяземскому. В ответ на требование Николая Пушкин решает назвать того самого Горчакова, которым восхищался в лицейских стихах и который присутствовал на его знаменитом торжестве 1815 года. Умерший в 1824 году, Горчаков был известен как атеист, и это делало правдоподобным такое предположение.

Но следственное упорство Николая I не так легко было сломить. Получив новое «запирательство» поэта, он отдает приказ о вызове Пушкина уже не к генерал-губернатору, а к председателю верховной комиссии для прочтения ему новой «высочайшей» резолюции.

Пушкин предстал перед главнокомандующим Санкт-Петербурга и Кронштадта графом П. А. Толстым. Сановный старец объявил ему высочайшую резолюцию — «призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем».

Это было выражением «высочайшего» недоверия и одновременно требованием полного сознания. Толстой попытался убедить поэта, «видя к себе такое благоснисхождение его величества, не отговариваться от объявления истины».

Пушкин погрузился в долгое размышление. Необходимо было сознаться; но как идти на это после прежних официальных показаний? Единственный выход — непосредственный ответ Николаю I.

«Позволено ли будет написать прямо письмо царю?», задал он вопрос Толстому. Получив утвердительный ответ, Пушкин написал письмо на высочайшее имя.

Из двух возможных гипотез (Пушкин мог назвать либо Д. П. Горчакова, либо себя) не приходится колебаться в выборе второй; первую не пришлось бы облекать такой торжественной тайной; только вторая давала требуемое «сознание». Взятый Николаем I курс на строгую маскировку всех репрессий, предпринимаемых против Пушкина, привел и на этот раз к демонстративному жесту «прощения»: дело о «Гавриилиаде» было прекращено. Правительство получило сознание поэта и знало, от кого могла исходить «страшная зараза» антицерковной пропаганды. Сознание давало в руки власти документ, который в случае нового выступления его автора бил наверняка.

Но не только власть судила поэта, — свершался и обратный суд. По карандашному тексту чернового показания Пушкина о «Гавриилиаде» (сохранившегося в его тетрадях) сделан чернилами набросок «Анчара». 9 ноября 1829 года Пушкин написал это сдержанно гневное стихотворение — один из самых сильных протестов против угнетения человека человеком:

И умер бедный раб у ног

Непобедимого владыки.

Тираническое единовластие, беспощадно попирающее права личности и жизнь народов, бросающее на верную смерть «рабов» во имя укрепления своей мощи кровопролитнейшими завоеваниями, — в таких немногих чертах раскрывалась коренная сущность «неправедной власти», тяготевшей над судьбами страны и ее первого поэта.

IV ПОЭМА О ПЕТРЕ

Весь период процесса о «Гавриилиаде» Пушкин провел безвыездно в Петербурге. Разгром передового дворянства и вольных объединений в 1826 году совершенно видоизменил облик столицы. Из собеседников своей молодости Пушкин здесь уже почти никого не застал: Николай Тургенев, Михаил Орлов, Чаадаев, Катенин, Пущин, Лунин, Никита Муравьев, Якушкин — все были рассеяны по свету — кто в Москве, кто в деревне, кто в чужих краях, кто в Сибири. Никаких объединений вроде «Арзамаса», «Зеленой лампы» или «Общества 19 года», никаких «партий» в театральных залах. «Петербург стал суше и холоднее прежнего, — писал Вяземский 18 апреля 1828 года, — общего разговора об общих человеческих интересах решительно нет». Все стало чинным, однообразным, настороженным, даже частная жизнь, казалось, восприняла общую мундирность правительственного быта с штампованным вензелем Николая I.

После лицея Пушкин щедро расточал свою поэзию в петербургских кружках. Теперь он стал сдержаннее. Столичный общественный круг 1828 года — от сановных следователей до пресмыкающихся журналистов — представляется ему сплошным сборищем ничтожных и низменных искателей, помышляющих лишь о «единой пользе». Этой «черни» противопоставляет себя Пушкин в знаменитом стихотворном диалоге 1828 года. Бездушной и тусклой обывательской среде во всех ее отслоениях — от салонов до редакций — поэт согласен дать единый урок: заявить ей, что художник создан «не для корысти», не для развлечения и потехи рабского и «хладного» мещанства, а для вдохновенного труда. Служение «чистому искусству» приобретало в условиях этой рабьей действительности и отсталых воззрений некоторый характер общественного протеста. Он был одинаково направлен против угодливых требований «Северной пчелы», ожидающей от поэта специфических «восхвалений», и против реакционного учения устарелых риторик, признающих целью художества нравоучение. «Мелочная и ложная теория, утвержденная старинными риторами, будто бы польза есть условье и цель изящной словесности, сама собою уничтожилась», писал Пушкин в тридцатых годах. Но в 1828 году он еще борется за высокие творческие права художника, нисколько не отрывая его при этом от задач общего дела и широких человеческих интересов.