«Пальмин — это тип поэта, если Вы допускаете существование такого типа. Личность поэтическая, вечно восторженная, набитая по горло темами и идеями… Беседа с ним не утомляет. Правда, беседуя с ним, приходится пить много, но зато можете быть уверены, что за все три-четыре часа беседы Вы не услышите ни одного слова лжи, ни одной пошлой фразы, а это стоит трезвости».
Если мы вспомним ненависть Чехова ко лжи и пошлости, — а в газетно-журнальной среде он встречался с ними на каждом шагу, — то мы поймем, какое удовольствие испытывал он от общения с порядочным, умным, поэтическим Пальминым. Но этот человек опускался с каждым днем. Его пьянство становилось все более диким. Однажды в пьяном виде он проломил себе череп, и Чехов, в качестве врача, долго мучился с ним. Пальмин умер рано, не использовав своих способностей, не осуществив себя самого.
Друзей, которые были бы способны глубоко понять и оценить его труд, у Чехова не было.
Критика не могла не усиливать в нем чувства одиночества.
Тогдашняя либеральная и либерально-народническая критика была не способна оценить его талант. Самые влиятельные критики того времени, в числе которых был лидер народничества восьмидесятых годов Н. К. Михайловский, видели в молодом Чехове просто талантливого развлекателя, отличавшегося от других развлекателей только своей порядочностью. Нам сейчас кажется диким, что такие опенки Чехова давались в печати после «Хамелеона», «Унтера Пришибеева», «Дочери Альбиона».
Критиков вводили в заблуждение и «осколочное» окружение, в котором появлялись чеховские рассказы, и чеховская манера, внешне не отличавшаяся от юмористического рассказа о пустяках.
Грубое непонимание значения нового богатыря русской литературы продолжалось в течение всей жизни Чехова. Михайловский считал его безидейным писателем, не знающим, куда и зачем он бредет по литературной дороге. Критика не понимала его даже тогда, когда она шумно восхищалась им, и поэтому ее похвалы так же не могли радовать Антона Павловича, как и ее брань. Он шутя говорил впоследствии Горькому, что из всех критиков на него произвел впечатление только Скабичевский предсказанием, что Чехов умрет в пьяном виде под забором.
Молодой писатель расценивал свою литературную работу как труд одного из рядовых литераторов-юмористов. Он, конечно, не мог считать себя представителем «цеха газетных клоунов», как писали о нем критики. Он резко отделял себя от этого цеха. Но если бы кто-нибудь сказал ему, что он уже стал создателем классических произведений, то он рассмеялся бы своим веселым, искренним смехом.
Однако и в этот период, когда Чехов даже еще и не предполагал, что литература станет главным делом его жизни, все еще считая таким делом медицину, он уже глубоко сознавал свою ответственность перед читателем. Правда, это была в его глазах лишь ответственность одного из рядовых юмористических литераторов. Но тем более характерно для Чехова его сознание писательской ответственности даже и в этот период, его рабочее отношение к своей юмористике как к труду, который при всем своем скромном, ограниченном значении должен выполняться добросовестно и честно.
Это отношение к своим обязанностям юмориста он высказал в одном из рассказов 1883 года — «Марья Ивановна». Рассказ неожиданен для Чехова, всегда отличавшегося нелюбовью к каким бы то ни было личным авторским высказываниям и сентенциям, к какому бы то ни было не то что подчеркиванию, но даже и обнаружению авторской личности в произведениях. Здесь же он почувствовал потребность высказаться перед читателем. Вот отрывок из «Марьи Ивановны»:
«Мы все, сколько нас есть на Руси, пишущие по смешной части, такие же люди — человеки, как и вы, как и ваш брат, как и ваша свояченица. У нас такие же нервы, такие же печенки и селезенки. По нашим спинам бегают те же самые мурашки, что и по вашим. Нас мучит то же самое, что и вас. Вообразите же себе, что мы все, пишущие по смешной части, повержены в скорбь закрытием, например, в Москве детской лечебницы и тем, что смертные продолжают еще брать взятки, хотя и читали Гоголя. Скорбь, допустим, великая, проникновенная и за душу рвущая. И если мы теперь… поддадимся этой скорби и перестанем писать в ожидании открытия новой лечебницы, то по шапке всю существующую юмористику!
Д. В. Григорович. С фотографии, подаренной Д. В. Григоровичем А. П. Чехову с надписью: «От старого писателя на память молодому таланту»
А ее нельзя по шапке, читатель. Хотя она и маленькая и серенькая, хотя она и не возбуждает смеха, кривящего лицевые мускулы и вывихивающего челюсти, а все-таки она есть и делает свое дело. Без нее нельзя… Если мы уйдем и оставим поле сражения хоть на минуту, то нас тотчас же заменят шуты в дурацких колпаках, с лошадиными бубенчиками да юнкера, описывающие свои нелепые любовные похождения по команде: левой! правой!
Стало быть, я должен писать, несмотря ни на измену жены, ни на перемежающуюся лихорадку. Должен, как могу и как умею. Даже при невозможности вышеописанных комбинаций я должен писать, не переставая».
Уже тогда, как видим, для Чехова его сотрудничество в юмористических журналах было полем сражения — против лжи и пошлости. Он чувствует свой моральный долг перед читателем, перед близкой его сердцу «мелюзгой», сознает свою обязанность облагораживать юмористику.
Лейкину очень не понравилось это обращение к читателю. «Рассказ Ваш «Марья Ивановна», — писал он Чехову, — я не нашел удобным поместить в «Осколках». Простите великодушно, но он уж очень интимно написан, а я этого избегаю в «Осколках».
Он хотел только смешить читателя. И, быть может, он догадывался, что «интимный» разговор Чехова с читателем был направлен и против него, Лейкина. «Марья Ивановна» появилась в «Будильнике».
Мастер
Чувство писательской ответственности особенно возросло у Чехова после серьезного события в его жизни, происшедшего весной 1886 года. К нему пришла неожиданная радость: письмо из Петербурга от маститого писателя Григоровича, автора знаменитого в свое время «Антона Горемыки», приятеля Белинского, Достоевского и других прославленных русских писателей. Григорович восторженно приветствовал талант Чехова, заклинал его не размениваться на пустяки, уважать свой талант, накапливать силы для «истинно художественных произведений» и предсказывал ему большое будущее.
Мы знаем, что всякая ласка воспринималась Чеховым как нечто непривычное, знаем и его чувство одиночества и его более чем скромное представление о значении своего писательства. (А тут признанный всеми литератор вдруг посылает отечески ласковое письмо «осколочнику», «развлекателю», далекому от «большой литературы»! Понятно, что письмо произвело на Чехова огромное впечатление.
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, — отвечает он Григоровичу, — поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе… Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что она меня поразила.
Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтобы быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника… За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать! Это первая причина… Вторая — я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.