Изменить стиль страницы

Никаких железнодорожников, никаких жандармов.

Среди толпы виднелась белая панама Черткова, который шел, продавливая толпу, как пресс, чувствуя и в этот момент свою значительность и необходимость.

Шел Лев Николаевич. Вокруг него образовывались и распадались цепи. Рядом с ним — раскрасневшаяся Софья Андреевна с блестящими, счастливыми, возбужденными глазами раскланивалась направо и налево.

Лев Николаевич вошел в вагон. В вагоне началась суетня. Провожающие спрашивали:

— Где вещи? Где клетчатый портплед? Где чемодан? Все ли едут в одном вагоне?

Лев Николаевич сел у окна. На лице его не было заметно ни усталости, ни недовольства.

Может быть, он был печален.

Софья Андреевна в восторге повторяла:

— Как царей… как царей нас провожали!

В окно врывался гул бушующей толпы:

— Ура! Ура! Слава!

— Как царей… — сказал Лев Николаевич, — значит, мы плохие…

Чертков произнес спокойным и рассудительным голосом:

— Мне кажется, Лев Николаевич, хорошо было бы вам подойти к окну и попрощаться с толпой.

— Ну что же, — сказал Лев Николаевич, легко поднялся, вышел в коридор, подошел к окну.

Гул и шум усилились вдесятеро. Сотрясались тысячи рук, махая носовыми платками. Летели в воздух фуражки.

Лев Николаевич снял шляпу и сказал, раскланиваясь во все стороны:

— Благодарю! Благодарю за добрые чувства!

— Тише! Тише! — закричали в толпе. — Он говорит!

Лев Николаевич заговорил вдруг окрепшим голосом:

— Благодарю! Никогда не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей. Спасибо! — твердым голосом прокричал он.

— Вам спасибо! — заревела толпа.

Толпа кричала:

— Ура! Слава!

Поезд тронулся.

Толпа, как загипнотизированная, потянулась за поездом. Потом побежала. Поезд набавлял ходу. Главная масса уже отстала, продолжая издали кричать, но отдельные группы еще бежали, крича: «Ура! Слава!»

Чертков сидел в изнеможении на диване и вытирал платком мокрые от пота лицо, шею, уши.

В письме Лев Николаевич написал потом:

«Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия».

Через несколько часов, уже по приезде в Ясную Поляну, Лев Николаевич впал в глубокий обморок, длившийся два часа.

ЗИМА, ВЕСНА И ЛЕТО 1910 ГОДА

Ясная Поляна жила, как всегда, полная народу; Софья Андреевна впоследствии, жалуясь на денежные затруднения, говорила, что она на деньги Толстого должна была кормить тридцать восемь человек. Она не считала при этом своих служащих. Тут были сыновья с женами, разведенные жены сыновей, дети сыновей, внуки сыновей, просто родственники и приживалки. Дом был полон людей, которые привыкли, чтобы им все подавали, за ними убирали, им стлали, после них оправляли постели. Жили просто, но бездельно, на это шло много хлопот и много денег. Жизнь катилась, как заведенная, и этого, кроме Толстого, никто не замечал.

Толстой томился. Записано в дневнике 17 февраля 1910 года:

«Получил трогательное письмо от киевского студента, уговаривающего меня уйти из дома в бедность».

Через Ясную Поляну шли бродяги на Москву.

Шли без цели, без надежды найти работу. Оттуда бедняков гнали домой, по местожительству, по этапу: звали таких Спиридонами-поворотами. Деревня принимала на ночлег путников, если вечер заставал их в Ясной Поляне. Десятский разводил бродяг по домам: он не вел их ни к священнику, ни к дьякону, ни к лавочнику, а о доме графа Льва Николаевича Толстого никто, конечно, и не думал. Дом стоял за белыми башнями, к нему вела аллея, зимой лежали чистые сугробы, окаймляющие разметенные дороги, весной перед ним цвели крокусы, а летом — розы.

Обутых в опорки, одетых в тряпье бродяг разводил десятский по крестьянским домам. Нельзя не пожалеть человека — бродяге давали вечером кусок хлеба, кипяток, которым был заварен много раз один и тот же чай.

Бродяга рассказывал:

— Есть везде нечего. Везде заборы. Работы нет. Если потеряешь работу, то потом не получишь.

Утром бродяга уходил дальше.

Лев Николаевич этих людей видел, с ними разговаривал.

Зимой подкатывал к яснополянскому подъезду какой-нибудь из сыновей Льва Николаевича, бородатый, сытый мужчина. Сани с медвежьей полостью. Трое коней запряжены цугом, чтобы легче было лихо проезжать по узким зимним дорогам. Кучер — красавец, хорошо одетый, сытый — протягивает умелые руки к коням.

Румяный барин, улыбаясь, сам отстегивает полость, выходит, здоровается с матерью.

Бедность и богатство в деревне видны рядом незаглушенными. Это он, Лев Николаевич, создал богатство своих сыновей. Это он, Лев Николаевич, ничего не сделал для деревни. Была яснополянская школа, но это было давно. Дети выросли, и он, Лев Николаевич, остался с сознанием мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти.

Что делать, не знал не только Толстой.

Лев Николаевич просыпается апрельской ночью и записывает:

«Проснулся в 5 и все думал, как выйти, что сделать? И не знаю. Писать думал. И писать гадко, оставаясь в этой жизни. Говорить с ней? Уйти? Понемногу изменять?..» Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя переменить.

«Безумно приятная весна. Всякий раз не веришь себе. Неужели опять из ничего эта красота».

Для Льва Николаевича весна — чудо.

Было трудно. Рядом с большим парком, в котором жили прекрасные и праздные деревья, зеленела трава, цвели цветы, — деревня бедная, в ней не хватало кирпича для труб. Из каменных изб торчали железные трубы, взятые откуда-то из города. На каменных избах были соломенные крыши. И камень был не от радости, не от богатства.

Деревня нищает.

Толстой записывает 10 апреля:

«Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем повредил, даже дочерям. Ясно вижу это теперь».

Софья Андреевна тогда же записывает в своем дневнике:

«Дома. Прелестный весенний день с солнцем. Вечером гроза. Бегала всюду, наслаждалась весной. Цветут белые крокусы на лугу и полевые желтенькие цветы, и Таня нашла распустившуюся медуничку. Днем коротко шел дождь. Овес посеяли немного, только на бугре. Устала».

Потом зацвели фиалки. Зацвел яблоневый сад, огромный сад, посаженный Львом Николаевичем, один из самых больших яблоневых садов Европы. Оживали пчелы. Черно-золотые, гудели они в беловато-розовых цветах.

Лев Николаевич любил смотреть, как пчела залетает в один цветок, в другой, в третий и так берет мед с двенадцати, потом улетает.

Он любил смотреть, как вырастают и сменяются деревья. Посадил березовую аллею, потом подсадили внизу елки. Елка первые пять лет растет, как человек: двухлетняя елка — как двухлетний мальчик, трехлетняя — как трехлетний, и так до пяти лет; потом ель набирает силы, становится деревом быстрорастущим. Березы сперва охлестывали елки, боролись с ними, но елки росли дружно, начали теснить березы, и вот уже из Ясной Поляны вниз, туда, к шоссе, идет еловая аллея, которая захватила как в плен распускающуюся цветущую березу и, вероятно, сменит ее с годами.

Весна, опять весна! Старик восхищался весною.

1 мая выходил Лев Николаевич на дорогу, смотрел автомобильную гонку. Вездесущий кинодеятель Дранков с деревянным своим легким киноаппаратом системы Патэ успел прибежать и снять сцену: Лев Николаевич, немного подняв левое плечо, идет в подпоясанном пальто. Он такой, каким мы его знаем по сотне портретов. Такой, как будто он жив и сейчас: мимо него бегут смешные, короткие, с прямыми рулями автомобили; кажется, что они идут не пятьдесят лет тому назад, а двести пятьдесят лет: так они изменились.

Добровольно или из-за неполадок один автомобиль остановился. Лев Николаевич подошел. Гонщик открыл машину и показал Льву Николаевичу устройство этой новинки.

Шли дни, принося горе. Давно опали лепестки яблонь на дорогу. Цвели липы. К балкону нанятый Софьей Андреевной сторожить яснополянские владения объездчик в черкеске, Ахмед из Дагестана, 5 июня привел привязанного к нагайке рыжего старика Прокофия Власова. Лев Николаевич Прокофия знал. Это был его ученик, и ученик любимый. Это ему он рассказывал про войну 1812 года и про то, как Жилин, русский офицер, убежал из черкесского плена к своим; рассказывал про Хаджи Мурата.