Изменить стиль страницы

— Смотри-ка, — ещё больше удивился партизан, — чуть живая, сама с гулькин нос, а с нас допрос снимает. Кто! Ясно — кто. Не бандиты, конечно.

— Мне в отряд надо.

— Какой-такой отряд? Шустрая, смотри-ка! Да ты сама-то кто такая?

— Я?

— А то кто же?

— Я — Таня, — смущённо поправляя упавшие на глаза волосы, ответила девушка.

Партизан добродушно рассмеялся:

— Таня! Чья Таня! Откуда?

— Из города.

— Дядя Лёша! Дядя Лёша! — вдруг громко и радостно закричал его молодой помощник и даже подпрыгнул на месте от переполнивших его чувств. — Это же правда Таня!

— Какая Таня? Чего кричишь на весь лес?

— Ну, Таня! Наша же Танька Крылова! — ещё громче, совсем захлебнувшись словами, прокричал лихой партизан, а она, узнав в нём своего бывшего одноклассника Сашу Алексеева, совершенно обессиленная, упала ему на руки.

— Знакомая, значит? — почему-то смущённо спросил старший дозора и, больше для поддержания своего авторитета, чем для дела, спросил: — А как она в смысле надёжности?

— Так ведь это же Таня Крылова! — опять проговорил Саша, растерянный и счастливый, крепко удерживая девушку.

Михаил Петрович тяжело переживал исчезновение дочери. Это несчастье окончательно подорвало и без того слабое здоровье и моральные силы бургомистра. Поиски Тани положительных результатов не дали: она словно сквозь землю провалилась.

А через два дня к измученному неизвестностью, равнодушному ко всему Крылову пришёл Иван Фёдорович.

Бургомистра давили мучительные мысли, от которых он, как ни старался, избавиться не мог. В его душе шла сложная борьба. Глядя на него, Иван Фёдорович понял, что сегодня будет сказано что-то очень важное. И действительно, Михаил Петрович заговорил:

— Ваня, дорогой, как мне всё надоело. Я всё понимаю, а делаю всю жизнь не то, что нужно, и не то, что хочу. Вижу это, а переломить мне себя не под силу. А всё — моя трусость. Опутала она меня, и не вижу я выхода из этого свинского состояния, не знаю, как разрубить этот гордиев узел. Прямо наваждение какое-то!

Иван Фёдорович слушал внимательно, не перебивая, а Крылов говорил, всё больше распаляясь:

— У меня такое впечатление, что потерял я некий стержень, на котором держится человек. А без него, без этого крепкого жизненного стержня, — убогость, низость, гадость. И всё это без просвета, без надежды. Плохо мне… Жить не хочется. Всё стало противно — книги, природа и люди. Их энергия и настойчивость раздражают. Я лгу себе и людям, живу бесцельной, серой и двусмысленной жизнью.

— Есть выход, Михаил, — перебил его Иван Фёдорович, — и стержень жизненный найти не трудно.

— Да я и сам это разумом схватываю, а чувствами своими управлять не могу. Сил нет. Нормальная человеческая жизнь — это для меня неосуществимая мечта. Страшно мне…

— Чего ты всё боишься? Смерти? Миша, дорогой, поверь мне, не стоит того костлявая старуха, чтобы ей так много уделять внимания. Не нужно бояться смерти, она естественна и даже необходима. Бояться нужно морального краха, а здесь у тебя, ты меня уж извини за откровенность, наступила клиническая смерть — это почти конец, однако не всё ещё потеряно.

Громадный Иван Фёдорович тяжело ходит по комнате, его серые глаза под густыми, нависшими бровями горят молодым огнём. И видно, что по натуре он воин — пока борется, до той поры и живёт.

— Ваня, пойми меня, попробуй разобраться, — просительно говорит Михаил Петрович.

— Я скажу тебе прямо, — режет беспощадно Иван Фёдорович, — ты похож на голодного человека, которому толкают в рот кусок сладкого пирога, а он, не разобравшись, бросает его в грязь. Понять я тебя ещё могу, — не так уж это сложно, — а вот сочувствия от меня не жди. Распустился ты, разнюнился. Но в тебе есть главное: ты всё-таки хочешь найти себя. А раз хочешь, значит, можешь. Ты способен на многое, нужно только найти силы, а проще говоря, поверить в себя. А это и значит — стать человеком!

Где-то в тайниках души Михаила Петровича неуверенно загорается слабый огонёк надежды.

— Да, нельзя отставать от стаи, — воодушевляясь, говорит он, — нельзя и обходить её! Только рядом, только вместе… Прожить как следует я не сумел. Может, хоть умру красиво! Помнишь, Ваня, у Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идёт за них на бой».

— Припоминаю немного, — с усмешкой ответил Иван Фёдорович. — Но позируешь ты напрасно. Рановато вроде бы. И вообще, мне кажется, что добро нужно делать проще, скромнее. Это не подвиг, элементарный гражданский долг. Злости в тебе мало. Добренький ты очень. А напрасно.

— Да, но они ведь тоже люди…

— Люди! — сдерживая ярость, сказал Иван Фёдорович и подал Михаилу Петровичу записку от Тани.

Лицо Михаила Петровича, и без того бледное, стало совсем белым. Он с опаской, недоверчиво посмотрел на строгого друга, на перегнутый пополам двойной лист из школьной тетради, неуверенно протянул руку. Потом долго протирал очки мягкой светло-жёлтой замшей, подаренной ему самим комендантом, и, всё ещё не веря, что это письмо от Тани, начал читать:

«Дорогой папа! Прости, что заставила тебя волноваться. Иначе я поступить не могла — так сложились обстоятельства. У меня большое горе… Но теперь я вне опасности, среди настоящих людей, таких простых и в то же время необыкновенных. Они твёрдо знают, что нужно делать. Они остались свободными и бьют ненавистных фашистов. Папа, если бы ты только знал, какое это счастье — быть сильным и свободным! Я хочу, чтобы ты стал таким, потому что очень люблю тебя. Прошу тебя, если ты меня хоть немного любишь, выполни просьбу Ивана Фёдоровича. Это нужно для меня, для тебя и для всех нас.

Крепко целую и верю в тебя. Твоя Таня».

У Михаила Петровича сильно тряслись руки. Он не мог усидеть на месте, заметался по комнате, нервно сжимая пальцы. Немного оправившись, он опять сел за стол и ещё раз внимательно перечитал письмо. Некоторое время он просидел не шелохнувшись, с серым, осунувшимся лицом, а затем поднял на Ивана Фёдоровича полные растерянности, бегающие глаза:

— Господи, Танечка. Бедная, родная моя девочка. Жива… Любит меня, беспокоится…

— Тяжело ей, Михаил, а она не только о себе думает, о людях беспокоится. И верит им… И тебе верит.

— Да, да, верит, — смущённо глядя в лицо Ивана Фёдоровича, порывисто сказал Крылов. И вдруг замер. Отвернулся к стене, уставился в одну точку. И спросил еле слышно:

— Ваня, скажи, что с ней?

— Теперь всё хорошо.

— Случилось что?

— Не знаю, — смущённо ответил Иван Фёдорович.

— Ты знаешь, — настаивал Михаил Петрович.

— Зачем тебе это?

— Скажи, я это должен знать обязательно, — сказал Михаил Петрович таким тоном, будто Иван Фёдорович был виноват в чём-то.

— Хорошо, — ответил Иван Фёдорович, — я скажу: над Таней надругались… Старший лейтенант Гердер.

— Что?! — прокричал Михаил Петрович.

— Гердер, — твёрдо проговорил Иван Фёдорович.

— Гердер?

— Он самый.

Стало очень тихо. У Михаила Петровича судорожно дёрнулось плечо. Он вскочил и уставился бессмысленным взглядом на Ивана Фёдоровича.

Пауза затянулась.

Наконец Иван Фёдорович заговорил:

— Да, да, он самый. Как это ты сказал про него вчера: «Вполне приличный молодой человек». Так, кажется?

— Но это же подлость! Это не укладывается в моей голове.

— А прочие их дела укладываются?

— Нет, ты подожди… Как же это? Как можно? Это же страшная подлость.

— Заладил как попугай, — жёстко отрезал Иван Фёдорович. — Подлость да подлость! Неужели ты до сего времени не понял, что сам по себе фашизм — сплошная гадость и сплошная подлость? И что приспешники его — цивилизованные звери, бешеные и кровожадные? И мы для них не люди вовсе, а… рабочая скотина.

Иван Фёдорович умолк как-то сразу, поняв, что слова его Михаилу Петровичу больше не нужны.

— Не сомневайся во мне, Ваня. И не нужно больше ничего, — тихо проговорил Михаил Петрович. — Я сделаю всё, что в моих силах.