• Михайловича, который хоть и сильно сомневался в успехе для него подобной

    работы, тем не менее, ввиду близости срока, решился прибегнуть к помощи

    стенографа.

    Как ни мало я знала в то время людей, но образ действий Стелловского

    меня чрезвычайно возмутил.

    Подали чай, и Федор Михайлович принялся мне диктовать. Ему, видимо,

    трудно было втянуться в работу: он часто останавливался, обдумывал, просил

    прочесть продиктованное и через час объявил, что утомился и хочет отдохнуть.

    Начался разговор, как и вчера. Федор Михайлович был встревожен и

    переходил от одного сюжета к другому. Опять спросил, как меня зовут, и через

    минуту забыл. Раза два предложил мне папиросу, хотя уже слышал, что я не

    курю.

    Я стала расспрашивать его о наших писателях, ион оживился. Отвечая на

    мои вопросы, он как бы отвлекся от своих неотвязных дум и говорил спокойно, даже весело. Кое-что я запомнила из его тогдашнего разговора.

    Некрасова Федор Михайлович считал другом своей юности и высоко

    ставил его поэтический дар {6}. Майкова он любил не только как талантливого

    поэта, но и как умнейшего и прекраснейшего из людей {7}. О Тургеневе

    отзывался как о первостепенном таланте. Жалел лишь, что он, живя долго за

    границей, стал меньше понимать Россию и русских людей {8}.

    После небольшого отдыха мы вновь принялись за работу. Федор

    Михайлович стал опять раздражаться и тревожиться: работа, видимо, ему не

    удавалась. Объясняю это непривычкою диктовать свое произведение мало

    знакомому лицу.

    Около четырех часов я собралась уходить, обещая завтра к двенадцати

    часам принести продиктованное. На прощанье Федор Михайлович вручил мне

    стопку плотной почтовой бумаги с едва заметными линейками, на которой он

    обычно писал, и указал, какие именно следует оставлять на ней поля.

    <V>

    Так началась и продолжалась наша работа. Я приходила к Федору

    Михайловичу к двенадцати часам и оставалась до четырех. В течение этого

    12

    времени мы раза три диктовали по получасу и более, а между диктовками пили

    чай и разговаривали. Я стала с радостью замечать, что Федор Михайлович

    начинает привыкать к новому для него способу работы и с каждым моим

    приходом становится спокойнее. Это сделалось особенно заметным с того

    времени, когда, сосчитав, сколько моих исписанных страниц составляют одну

    страницу издания Стелловского, я могла точно определить, сколько мы уже

    успели продиктовать. Все прибавлявшееся количество страниц чрезвычайно

    ободряло и радовало Федора Михайловича. Он часто меня спрашивал: "А сколько

    страниц мы вчера написали? А сколько у нас в общем сделано? Как думаете,

    кончим к сроку?"

    Дружески со мной разговаривая, Федор Михайлович каждый день

    раскрывал передо мною какую-нибудь печальную картину своей жизни. Глубокая

    жалость невольно закрадывалась в мое сердце при его рассказах о тяжелых

    обстоятельствах, из которых он, по-видимому, никогда не выходил, да и выйти не

    мог. <...>

    Федор Михайлович с каждым днем относился ко мне все сердечнее и

    добрее. Он часто называл меня "голубчиком" (его любимое ласкательное

    название), "доброй Анной Григорьевной", "милочкой", и я относила эти слова к

    его снисходительности ко мне, как к молодой девушке, почти что девочке. Мне

    так приятно было облегчать его труд и видеть, как мои уверения, что работа идет

    успешно и что роман поспеет вовремя, радовали Федора Михайловича и

    поднимали в нем дух. Я очень гордилась про себя, что не только помогаю в

    работе любимому писателю, но и действую благотворно на его настроение. Все

    это возвышало меня в собственных глазах.

    Я перестала бояться "известного писателя" и говорила с ним свободно и

    откровенно, как с дядей или старым другом. Я расспрашивала Федора

    Михайловича о разных событиях его жизни, и он охотно удовлетворял мое

    любопытство. Рассказывал подробно о своем восьмимесячном заключении в

    Петропавловской крепости, о том, как переговаривался через стену стуками с

    другими заключенными. Говорил о своей жизни в каторге, о преступниках,

    одновременно с ним отбывавших свое наказание. Вспоминал о загранице, о своих

    путешествиях и встречах; о московских родных {9}, которых очень любил.

    Сообщил мне как-то, что был женат {10}, что жена его умерла три года тому

    назад, и показал ее портрет. Он мне не понравился: покойная Достоевская, по его

    словам, снималась тяжко больной, за год до смерти, и имела страшный, почти

    мертвый вид. <...> Часто жаловался Федор Михайлович и на свои долги, безденежье и тяжелое материальное положение. В дальнейшем мне пришлось

    даже быть свидетельницей его денежных затруднений {*}.

    {* Как-то раз, придя заниматься, я заметила исчезновение одной из

    прелестных китайских ваз, подаренных Федору Михайловичу его сибирскими

    друзьями. Я спросила: "Неужели разбили вазу?" - "Нет, не разбили, - ответил

    Федор Михайлович, - а отнесли в заклад. Экстренно понадобились двадцать пять

    рублей, и пришлось вазу заложить". Дня через три та же участь постигла и другую

    вазу.

    13

    В другой раз, кончив стенографировать и проходя через столовую, я

    заметила на накрытом для обеда столе у прибора деревянную ложку и сказала, смеясь, провожавшему меня Федору Михайловичу: "А я знаю, что вы сегодня

    будете есть гречневую кашу". - "Из чего вы это заключаете?" - "Да глядя на

    ложку. Ведь, говорят, гречневую кашу всего вкуснее есть деревянной ложкой". -

    "Ну и ошиблись: понадобились деньги, я и послал заложить серебряные. Но за

    разрозненную дюжину дают гораздо меньше, чем за полную, пришлось отдать и

    мою".

    К своим денежным затруднениям Федор Михайлович всегда относился

    чрезвычайно добродушно. (Прим. А. Г. Достоевской.)}

    Все рассказы Федора Михайловича носили такой грустный характер, что

    как-то раз я не выдержала и спросила:

    - Зачем, Федор Михайлович, вы вспоминаете только об одних несчастиях?

    Расскажите лучше, как вы были счастливы.

    - Счастлив? Да счастья у меня еще не было, по крайней мере такого

    счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу, барону Врангелю, что, несмотря на все постигшие меня горести, я все еще мечтаю

    начать новую счастливую жизнь {11}.

    Тяжело мне было <это> услышать! Странно казалось, что в его уже почти

    старые годы этот талантливый и добрый человек не нашел еще желаемого им

    счастья, а лишь мечтает о нем.

    Как-то раз Федор Михайлович подробно рассказал мне, как сватался к

    Анне Васильевне Корвин-Круковской {12}, как рад был, получив согласие этой

    умной, доброй и талантливой девушки, и как грустно было ему вернуть ей слово, сознав, что при противоположных убеждениях их взаимное счастье невозможно.

    Однажды, находясь в каком-то особенном тревожном настроении, Федор

    Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему

    представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и

    Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать за границу на

    рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру; или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье. Решение

    этих вопросов, которые должны были коренным образом изменить его столь

    неудачно сложившуюся жизнь, очень заботило Федора Михайловича, и он, видя

    меня дружески к нему расположенной, спросил меня, что бы я ему посоветовала?

    Признаюсь, его столь доверчивый вопрос меня очень затруднил, так как и

    желание его ехать на Восток {Что у Федора Михайловича было серьезное