Изменить стиль страницы

Солдаты разлеглись на траве, еще мягкой, ослепительно зеленой, пахнущей свежестью и весной.

И хотя пели птицы, все-таки было тихо, так тихо, что откуда-то из чащобы стало доноситься несмелое похрустывание и пощелкивание — может быть, это белки шелушили шишки. И в этой певучей тишине, пробиваясь сквозь птичью разноголосицу, раздалась новая соловьиная трель — осторожная, словно примеривающаяся. Соловей смолк, пощелкал, снова свистнул и закатился в полную силу. И сразу ушли война, предстоящий поход в тыл противника, все невзгоды и сомнения.

Удивительно ясный, пронизанный рассеянным светом вечер, пахнущая лесным настоем певучая тишина, птичий звонкий гомон и покрывающий его соловьиный, за сердце берущий голос — все обволакивало душу мягким и чуть грустным раздумьем.

Сашка Сиренко лежал неподалеку от Дробота, заложив руки под голову и согнув в колене правую, особенно уставшую и потому нывшую ногу — сержант опять отрабатывал с ним приемы борьбы. Он смотрел в высокое зеленовато-розовое небо, думал о том, что снова пришло лето, что живет он теперь далеко от родных мест, а конца войне не предвидится. Он вспоминал завод, который, как писал отец, понемногу восстанавливают, вспоминал почти не тронутый разрушениями освобожденный город, но видел почему-то добродушное, будто домашнее Азовское море. Ему вдруг стало очень грустно оттого, что он может не увидеть ни этого моря, ни своего зеленого городка, ни товарищей. Нет, он не собирался отказываться от боевого задания, на которое почти что напросился, он не сетовал на военную судьбу — в конце концов, он сам ее выбрал и мог только радоваться, что она сложилась в общем-то удачно. Просто ему было грустно.

Отдаваясь этой грусти и чуть жалея себя, он поймал себя на том, что море исчезло и что он слушает соловья. Птица щелкала, свистела и перекатывала какие-то особенные звуки, и Сашка понял, что соловья он слышит в первый раз. Раньше он слышал, как бьют перепела, раз видел гордые шеи дудаков, сам держал щеглов, но никогда не слышал соловьев. А теперь соловей пел запросто, смело, и издали ему отвечал второй, тоже еще примеривающийся и постепенно входящий в силу. И было это так красиво и необычно, что спирало дыхание.

— Слышь, Сашко, — подвинулся к Сиренко Валерий, — эти солисты в наших краях почему-то не появляются. Я только читал о них, но никогда не слышал.

Сашка устало махнул рукой: «Замолчи» — и снова торопливо подложил ее под голову. Перед глазами опять встало море и дальний, еле заметный степной берег.

— Аж не верится, что такое может быть в жизни, — выдохнул он.

Валерий не засмеялся, он серьезно посмотрел на Дробота, и тот понял Хворостовина. Пряча смущенную улыбку, протянул:

— А вот у нас соловьев нет…

— Вы сами-то, сержант, откуда? — спросил Хворостовин, и тут только Сашка вспомнил, что Дробот никогда не рассказывал о себе, никогда не говорил, откуда он и что делал до армии. Теперь он с острым вниманием прислушивался, гадая, ответит сержант или нет. Но, видно, и сержантское сердце было тронуто и вечером, и соловьем, потому что ответил он мягко, едва приметно улыбаясь:

— Из Забайкалья.

— То-то, я смотрю, скуластый. — И, прослушав очередное соловьиное коленце, Валерий уточнил: — Геройское у нас трио собралось — казачье. Ну а что после войны собираетесь делать?

— Не знаю, — уклончиво ответил Дробот, — была одна думка… Но не знаю. А ты?

— Я? Буду офицером, — твердо, как о давно решенном, сказал Хворостовин.

К ним подползли другие разведчики; перевертываясь с боку на бок, подкатился и лейтенант Андрианов. Отрывистый разговор вполголоса, на намеках и недосказках, колыхался, как костер на ветру: зальются соловьи — притухнет, примолкнут — затрепещет опять. Начисто ушли звания, прошлые заслуги, будущие испытания. Впереди замаячила мирная жизнь, но какая она, — оказывается, почти никто не знал. Только немногие успели поработать и приобрести специальность, да и то не ту, которая пришлась бы по душе.

— Был я слесарем, — сознался Дробот, — а душу к моторам тянет.

Выяснилось, что лейтенант Андрианов, кадровый офицер, тоже не успел поработать.

— Воевать я вроде научился, — с виноватой улыбкой сказал он и сразу от этого стал роднее и ближе. — А вот что буду делать после войны — не знаю. — Подумал, вздохнул: — Если из армии уволят… Я армию люблю.

— А у нас, — усмехнулся Сашка, — некоторые в офицеры собираются и не думают, что могут уволить.

Хворостовин резко дернулся:

— Ты чудак, Сашка! Ты представляешь себе, что после войны сразу настанет мир и благоденствие? А я убежден, что и после войны армия нам потребуется, потому что есть капитализм. Он не очень добренький, — Валерий кивнул в сторону передовой. — Не забывай — это тоже капитализм.

И так странно было слышать это определение на войне, где все понятия заменило слово «фашизм», что ребята задумались, но соловьиные коленца не давали думать — они тревожили и манили куда-то.

— Ну а ты кем после войны будешь? — спросил Хворостовин.

— Я? — удивился Сашка. — А кем был. Слесарем-наладчиком. Могу электриком. Словом, на завод. Лишь бы война кончилась, а там я себе дело найду.

И потому, что медлительный Сашка сказал это запальчиво, все рассмеялись и снова погрустнели. Ведь один только Сиренко был подготовлен к мирной жизни.

— Он и поваром может быть, и радистом…

Даже Валерий посмотрел на Сашку с тем подчеркнутым уважением, с каким смотрел в первый день их знакомства. Но не удержался и, навалившись на Сиренко, дурашливо прижимая его, шумел:

— Этот у нас профессор! Энциклопедист!

— Отставить, — негромко приказал Андрианов. В дело вступил третий соловей, потом четвертый, и вскоре весь орешник и дальние кустарники и, кажется, весь лес зазвенел, защелкал, засвистел.

Такого еще не слышал никто, и все примолкли, слушая пение, ощущая, как выпадает роса, замечая, как медленно уходит ввысь и нежно зеленеет небо. Теперь пришла не грусть, не раздумье, а удивительная полнота ощущений, полнота жизни, когда каждый нервик и каждая жилка хотели жить, за что-то бороться, к чему-то стремиться. И с этим ощущением — радостным и немного стыдным, благодаря своей необычности, но таким, что даже стыдом этим было приятно покрасоваться, — взвод возвращался в свое расположение. Уже на подходе к нему лейтенант Андрианов поравнялся с Хворостовиным и очень серьезно сказал:

— Мне тоже кажется, что вам следует пойти в офицерское училище. В вас есть что-то…

— Не знаю, что у меня есть, но если не убьют и не покалечат, товарищ лейтенант, офицером я стану обязательно.

Никогда еще взвод не был так по-хорошему спаян, никогда не были так хороши ребята, как после этого соловьиного вечера.

* * *

Реку форсировали ночью, под прикрытием сильного артиллерийского и минометного огня — пехотинцы в это время делали попытку отвоевать плацдарм на западном берегу. Им это не удалось — в решающий момент экономившие боеприпасы немцы не поскупились, и подтянутые к реке переправочные средства снова укрылись в протоках. Пехотинцы ругались и не знали, что в это время взвод разведки по глухим болотистым тропам пробирался через линию фронта.

К утру вышли в заданный район, и лейтенант Андрианов приказал обсушиться и поесть. Только после того как люди успокоились, уточнил задачу. Она вытекала из создавшейся обстановки.

Если воздушным разведчикам противника не удавалось разобраться в сложных движениях подходящих резервов, то вражеские радисты-перехватчики были более удачливы. Они добросовестно засекали работающие рации и резервных, и основных частей, пеленговали, записывали их передачи и в общем-то довольно точно определяли и направление движения, и род войск, и некоторые иные данные. Нашему командованию об этом доносила агентурная разведка, угнездившаяся где-то в глубине вражеской обороны.

Разумеется, и наша радиоразведка не сидела сложа руки, и она перехватывала, пеленговала и расшифровывала радиограммы противника. Но в последнее время работа застопорилась: противник неожиданно сменил один из шифров, и некоторое время часть его телеграмм оставалась непрочитанной.