Я зажег свечу. С чувством едкой горечи взял трубу, отвинтил крышку и посмотрел сквозь линзу, как смотрят с корабля, затерянного в океане. Да, Жустино угадал! Ехидная Патросинио завещала мне трубу со злобным, глумливым умыслом: чтобы я смотрел через нее на доставшееся чужим людям наследство! И я видел, несмотря на темноту, ясно видел, как Христос из церкви Благодати божией рассовывает пачки бумаг по складкам своего лилового хитона; я видел, как руки умирающего падре Казимиро шарят по серебряной посуде, сваленной на его смертном одре; я видел подлеца падре Неграна в тиковой сутане и ботах от сырости: он самодовольно прогуливался вдоль берега реки, под вязами нашего Мостейро… А я сижу здесь, с подзорной трубой! А я навеки загнан в Соломенный переулок! В кармане панталон весь мой капитал — семьсот двадцать рейсов, — и с этим надо выходить на борьбу со всем городом, на борьбу с самой жизнью! Зарычав, я отшвырнул трубу… она подкатилась к шляпной картонке, где лежал тропический шлем, свидетель моего странствия по святой земле… Вот они — подзорная труба и пробковый шлем, символы роскоши и нищеты, символы моих двух существований! Лишь несколько месяцев тому назад, когда этот шлем красовался на моей голове, я был счастливцем Рапозо, наследником сеньоры доны Патросинио дас Невес… В карманах моих звенело золото, а вокруг благоухали самые ароматные цветы цивилизации, лишь ожидая, когда мне вздумается их сорвать! А теперь, с этой трубой в руках, я жалкий голодранец Рапозо, в стоптанных ботинках, и меня обступил, нацепив безжалостные шипы, весь чертополох жизни…

А почему? Только потому, что однажды на комоде, в далеком азиатском городе, случайно перепутались два пакета в одинаковой оберточной бумаге!

Над кем еще так посмеялась судьба? Старая ханжа тетка, ненавидевшая плотскую любовь как мерзость, соглашалась отдать мне свои дома и серебро, если я позабуду о юбках и достану ей в Иерусалиме чудотворные мощи, — и к ней-то в дом я притащил сорочку модистки! А сам, в порыве сострадания, надеясь купить этим милость неба, бросил оборванной женщине с плачущим от голода ребенком колючую ветку в качестве щедрого подаяния… О господи, объясни ты мне! Или хоть ты, сатана: как совершилась эта подмена, как произошла трагедия моей жизни?

Было два похожих свертка, одинакового размера, в одинаковой бумаге, с одинаковым шнурком!.. Сверток с рубашкой лежал в темной глубине шкафа; сверток с реликвией покоился на комоде, между двумя подсвечниками. Никто их не трогал: ни весельчак Поте, ни эрудит Топсиус, ни я! Никто не перекладывал этих свертков человеческой, смертной рукой… Это сделала чья-то невидимая рука!

Да! Некто всемогущий, бестелесный, из ненависти ко мне превратил шипы в кружева, чтобы я потерял наследство и навеки скатился на дно жизни!

Так я рычал и бесновался, пока не встретил устремленный на меня взгляд широко открытых глаз, холодно наблюдавших мою погибель, — блестящих глаз распятого Христа, глядевших из рамки с помпонами…

Меня словно озарило: я понял, как совершилось чудесное превращение.

— Это твоих рук дело! — вскрикнул я. — Это все ты!

И, сжав кулаки, я излил в лицо Христу все жалобы, все вопли моей истерзанной души.

— Это ты превратил венец скорби из твоей легенды в грязную сорочку Мэри! А за что? Что я тебе сделал? Неблагодарный, изменчивый бог! Где, когда, кто поклонялся тебе, как я? Разве не ходил я каждое воскресенье, одетый в черное, слушать самые торжественные мессы, какие служит тебе Лиссабон? Разве по пятницам я не давился ради твоего удовольствия треской с постным маслом? Разве не простаивал целые дни на коленях в тетушкиной молельне, бормоча по четкам твои излюбленные молитвы? Есть ли хоть одно слово в молитвеннике, которого я ни затвердил наизусть? Есть ли в садах такие цветы, какими я ни украшал твой алтарь?

Вне себя от возбуждения, со вздыбленными волосами, дергая себя за бороду, я придвинулся к самой раме, так что от моего дыхания затуманилось стекло, и выкрикнул:

— Посмотри-ка на меня как следует! Или ты забыл, что много веков тому назад видел это лицо, эту бороду в мраморном атриуме, под навесом, где тебя судил римский претор? Конечно, ты забыл! Слишком велика дистанция между победоносным богом, вознесенным над алтарями, и провинциальным равви, связанным веревкой!.. Так знай: в тот день месяца нисана, когда ты еще никому не раздавал комфортабельных мест в раю; в тот день, когда ты еще ни для кого не был источником богатства и власти; в тот день, когда и тетушка, и все, ныне простертые у твоих ног, подняли бы тебя на смех вместе с храмовыми торгашами, фарисеями и чернью; в тот день, когда солдаты (ныне марширующие за тобой под звуки оркестра), когда судьи (ныне сажающие за решетку тех, кто отвергает тебя), когда богачи (ныне осыпающие золотом твои церкви), с их оружием, с их законами, с их кошелями, сошлись вместе, чтобы убить тебя как бунтовщика и врага собственности; в тот день, когда ты был всего лишь символом животворящего разума и деятельной доброты и потому считался опасным мятежником, — в тот день было в Иерусалиме одно сердце, которое трепетало за твою жизнь просто так, не из страха перед адом и без расчета на рай… Это было мое сердце! А теперь ты гонишь и губишь меня! За что?

И вдруг — о, чудо! — из аляповатой рамки с помпонами вырвался сноп дрожащих лучей, цвета снега и золота. Стекло со звоном треснуло посередине, будто распахнулись врата неба, и Христос, не снимая с креста пригвожденных рук, тихо скользнул в комнату, вырос, достиг головой потолка — прекрасный, величественный, сияющий, как солнце, встающее из-за гор.

С криком упал я на колени и стукнулся лбом об пол. А в комнате зазвучал тихий, как шорох ветра в жасмине, спокойный и терпеливый голос:

— Когда ты преклонял колени у моего алтаря в церкви Благодати божией и целовал ноги распятия, ты делал это лишь для того, чтобы лицемерно доказать тетушке свое благочестие; губы твои шептали молитву, взор твой смиренно потуплялся — но только затем, чтобы удовлетворить тетушкино ханжество. Бог, которому ты поклонялся, — это деньги Г. Годиньо. Небо, к которому тянулись твои трясущиеся руки, — тетушкино завещание… Чтобы занять в нем побольше места, ты прикидывался набожным, хотя был неверующим; притворялся целомудренным, хотя был распутником, притворялся милосердным, хотя был скаредным. Ты изображал сыновнюю любовь, но в сердце твоем была лишь алчность наследника… Ты лгал! Ты вел двойную жизнь: одну, показную, для тетушки, — и эта жизнь состояла из четок, постов и акафистов; другая, тайная, скрытая от тетушкиных глаз, посвящалась чревоугодию, Аделии и Рябой Бенте… Ты лгал беспрерывно, ты был правдив передо мною лишь в те минуты, когда просил меня и мою пречистую мать поскорее убить твою тетушку. Всю эту долгую и кропотливую ложь своей жизни ты воплотил в свертке, в который положил колючую ветку, столь же фальшивую, как твое сердце. С ее помощью ты надеялся окончательно завладеть деньгами и поместьями доны Патросинио. Но в другом точно таком же свертке ты возил по всей Палестине кружевную шелковую улику твоего сластолюбия и притворства… По воле случая истина вышла наружу: сверток, врученный тетке, оказался не тем и она увидела всю твою безнравственность. Этот случай должен показать тебе, Теодорико, бесполезность лицемерия!

Я слабо всхлипнул на полу. Голос смолк, потом снова зазвучал, но глуше, точно вечерний ветер в ветвях:

— Я не знаю, кто совершил смешную и ужасную подмену свертков; скорее всего, никто; скорее всего, ты сам! Причина бед обездоленного наследника совсем не в том, что шипы превратились в кружева, а в том, что у тебя было две жизни: одна, подлинная, проходила в непотребстве, другая, притворная, в благочестии. Ты был воплощенным противоречием: твой правый бок принадлежал Рапозо-богомольцу, а левый — Рапозо-богохульнику. Долго ли мог ты, живя рядом с тетушкой, показывать ей только правый бок, одетый в воскресную одежду и сияющий святостью? Неизбежно должен был наступить день, когда она с омерзением увидела бы во всей его гнусной наготе и твой левый бок, испещренный язвами порока. Вот почему я говорю тебе, Теодорико, о бесполезности лицемерия.