Вдруг из сгрудившейся по краям дороги толпы грянул новый взрыв приветственных кликов: среди паломников выделился старик, без повязки на голове, с распущенными волосами; он плясал, пятясь назад и делая огромные прыжки; в волосатых руках, взлетавших вверх, дробно стучали кастаньеты; он выбрасывал вперед то одну, то другую ногу; его бородатое лицо пылало жаром вдохновения, словно лик царя Давида. Следом за ним шли девушки; они приподнимались на носках, подпрыгивая воздушно и ритмично. Одни плавно ударяли по струнам арф, другие кружились, держа над головой тимпаны, и серебряные запястья посверкивали сквозь поднятую сандалиями пыль над раздувшимися от вращения хитонами. В порыве восторга толпа затянула древнее праздничное песнопение, псалом богомольцев.
— Каждый мой шаг обращен к тебе, о Иерусалим! Ты прекрасен! Кто полюбил тебя, тот узнал довольство!
И я, заразившись общим восторгом, тоже бормотал:
— Ты — чертог господень, о Иерусалим, ты — услада моего сердца!
Медленно, шумно проходило мимо нас шествие паломников. Жены левитов, ехавшие на ослах, были укутаны с головой в покрывала и напоминали большие мягкие мешки с рухлядью; беднейшие шли пешком, неся в приподнятых краях покрывал плоды и овсяные зерна. Самые предусмотрительные из паломников, заранее позаботившиеся о пасхальной жертве, тащили за веревку, привязанную к кушаку, белого ягненка. Мужчины несли на спине больных сородичей, придерживая их сзади руками; изможденные лица и расширенные глаза с надеждой обращались к святому городу, исцеляющему все недуги.
Паломники и встречавшие их жители обменивались шумными и пылкими благословениями; некоторые расспрашивали о соседях, о видах на урожай или о здоровье стариков-родителей, оставшихся в родной деревне, подле своего виноградника. Какой-то патриарх с бородой Авраама, узнав, что у него украли мельничный жернов, повалился на землю, рвал на себе волосы и раздирал одежды. Но вот уже шли, звеня бубенцами, замыкавшие шествие мулы с грузом хвороста и маслом в кожаных бурдюках. Позади всех шумела толпа фанатиков, приставших к каравану в окрестностях города — Витфагее и Рефраиме. Они швыряли на обочину опустевшие тыквенные сосуды из-под вина, потрясали ножами, призывали к избиению самаритян и всех язычников…
После этого мы с Топсиусом снова въехали на гору, к двум кедрам, окруженным трепетной стаей голубей; взору паломников, шедших по дороге, в этот миг тоже открылся Иерусалим, сиявший внизу, весь белый и залитый солнцем. Шумно, пламенно, беззаветно излился восторг толпы. Простершись ниц, люди бились лицом о камень. Оглушительный хор молитв вознесся к безоблачному небу; женщины поднимали над головой детей, словно посвящая их божеству. Иные богомольцы замирали в неподвижности, ошеломленные великолепием Сиона; жаркие слезы веры и любви катились по нечесаным бородам. Старики указывали пальцами на террасы храма, старинные улицы, священные места Израиля: «Вон там — ворота Эфраима, а это — Башня печей; а эти белые камни — остатки гробницы Рахили…» И слушатели, толпившиеся вокруг, хлопали в ладони и восклицали: «Благословен Сион!» Другие бегали в растерянности, с расстегнутыми поясами, спотыкаясь о веревки от палаток, натыкаясь на корзины с плодами, ища, у кого бы обменять римскую монету, чтобы купить жертвенного агнца. То там, то здесь среди деревьев взмывали ввысь поющие голоса — звонкие, чистые, высокие, — и звук их долго дрожал в воздухе. И земля и небо, казалось, на короткий миг затихали, прислушиваясь. Безмятежно блистал Сион, над храмом медленно поднимались две струи дыма, словно фимиам нескончаемой хвалы… Пение затихало, снова раздавались шумные взрывы приветствий: душа Иудеи ликовала перед величием своей святыни; тощие руки исступленно простирались к небу, словно желая заключить в объятия Иегову.
Вдруг Топсиус схватил мою лошадь за поводья: почти рядом со мной какой-то человек в шафрановом хитоне выбежал из-за оливковых деревьев, вскочил на камень и закричал, точно безумный, срывающимся голосом:
— Сюда, галилеяне, и вы, люди Невфалима!..
К нему начали сбегаться; некоторые потрясали палками. Женщины, испуганно выглядывая из палаток, прижимали к себе детей. Человек в шафрановом хитоне, вращая над головой меч, опять отчаянно закричал:
— Слушайте, галилеяне! Равви Иошуа схвачен! Его повели к первосвященнику Анне! Сюда, люди из Невфалима!
— Дон Рапозо, — сказал Топсиус, сверкнув глазами. — Он схвачен и уже предстал перед синедрионом!.. Скорей, друг мой, скорей в Иерусалим, к Гамалиилу!
В час, когда солнце уже высоко стояло над Хевроном, а в храме совершался обряд каждения, я вслед за Топсиусом въезжал через Рыбные ворота в одну из старых улиц Иерусалима. Это была кривая, извилистая, пыльная улица с убогими кирпичными домишками. Над дверями, которые придерживала ременная петля, над узкими щелками окон были развешаны перевитые зеленью пальмовые ветви — обычное пасхальное украшение. На выступах кровель, огражденных перилами, хозяйки вытряхивали ковры, просеивали муку, оживленно переговаривались, подвешивали гирлянды глиняных плошек для предстоявших праздничных огней.
Рядом с нами устало шагал египтянин-арфист, с красным перышком в завитом парике. Кусок белой ткани был обернут вокруг его бедер. На руках блестели браслеты, за спиной висела арфа, изогнутая серпом и украшенная орнаментом из цветов лотоса. Топсиус спросил, не из Александрии ли он и поют ли еще в тавернах у причала Евнотов песни о битве при Акциуме? Музыкант устало улыбнулся, выставив напоказ длинные зубы, снял с плеча арфу и приготовился ударить по струнам. Но мы пришпорили коней, напугав при этом двух женщин, укутанных в желтые покрывала; каждая несла в приподнятом подоле одежды пару голубей: видимо, они спешили в храм, ступая быстро и легко и позвякивая бубенчиками, украшавшими их сандалии.
Посреди улицы пылали жаровни; от котлов и кастрюль, установленных на треножниках, шел острый запах чеснока; голые ребятишки с раздутыми животами катались в пыли, глодали тыквенные корки, таращили на нас большие гноящиеся глаза, к которым липли мухи. Перед кузницей ждали сбившиеся в кучу лохматые пастухи с Моава; кузнецы, в водопаде искр, стучали по наковальням, изготовляя новые острия для пик.
Негр с гребнем в виде солнца в курчавой шевелюре мрачно зазывал покупателей, предлагая пирожки из темной муки, выпеченные в форме непристойных фигурок. В молчании миновали мы какую-то светлую вымощенную площадь, на которой шли работы. В глубине ее раскинулся широкой аркадой портик новой римской термы. Здесь все дышало роскошью и ленью: во внутреннем дворе, среди тенистых платанов, на ветвях которых были развешаны льняные простыни, сновали нагие рабы, таща охапки дров или сосуды с ароматическими маслами. Кожа их блестела от пота. Из забранных решетками отверстий подвального помещения выбивался расслабляющий тепличный жар, пропитанный запахом роз. А под колонной, на которой висела ониксовая табличка, обозначавшая вход для женщин, неподвижно стояло изумительное создание — точно кумир, ждущий приношений; над круглым и белым, как полная луна, лицом с сочными губами высилась шапка, какие носят вавилонские проститутки; с могучих плеч ниспадала черная туника, расцвеченная золотым шитьем; плотная парча вздымалась на мощной груди, затем падала вниз; тяжелые веки то поднимались, то опускались, следуя за волнообразным движением опахала, которым обмахивала красавицу черная рабыня, прикорнувшая у ее ног. Когда эти очи закрывались, все вокруг темнело, а когда снова приподнималась черная завеса ресниц, от зрачков исходил, словно от полуденного солнца в пустыне, слепящий, изнуряющий зной; он сжигал и навевал смутную тоску. Так стояла она, рослая, сильная, предлагая взглядам свой мраморно-тяжелый торс и золотую митру, — сладострастная служительница божества, наводящая на мысль о таинствах Астарты и Адониса…
Бледнея от волнения, я схватил Топсиуса за руку:
— Канальство! Я иду в баню…
Но тот плотнее запахнулся в свой белый плащ и жестко ответил: